на правах рекламы |
Выбыл из РоссииМорозовым все же удалось выехать из Советской России. Времена были относительно «вегетарианские», как выражалась Ахматова: новый режим вел себя еще довольно гуманно. Все детали отъезда, как и многие подробности жизни И. А. Морозова, уже никогда не станут известны. Вряд ли Иван Абрамович сумел легально выправить иностранный паспорт и уехать «на лечение», как иные деятели науки и культуры. Документы у него наверняка были, пусть даже и фальшивые. Трудно представить Морозова переходящим финскую границу, как писатель Амфитеатров — тайно, на лодке, ночью, или пробирающимся по льду Финского залива. В группе философов, экономистов, литераторов и прочих неугодных режиму соотечественников, которых в 1922 году заставили покинуть родину, он тоже вряд ли бы оказался. Изгнанникам, которых морем везли из Петрограда в Германию, позволили взять с собой лишь два пальто, один костюм, две дневные и две ночные рубахи, две пары кальсон или чулок. Ни драгоценностей, ни золота — только венчальные кольца, даже нательные кресты и те заставили снять. Морозовым в отличие от пассажиров «философского парохода» наверняка удалось прихватить с собой кое–какие ценности и валюту. Пусть немного, но все–таки не двадцать же долларов! Конечной точкой путешествия была намечена Швейцария. Даже удивительно — и Щукин, и Морозов, оба мечтали о самом тихом уголке Европы. Другая жизнь — другие города. «Прославленный коллекционер, покинувший Россию с женой, дочерью и племянницей, решил обосноваться неподалеку от Лозанны». Феликс Фенеон не придумал про Швейцарию: ему рассказал об этом в интервью сам Иван Абрамович. Именно русское консульство в Женеве выдало паспорт Досе, «несовершеннолетней дочери мануфактур–советника Морозова», — он чудом сохранился в семье. По пограничным штампам в документе можно проследить передвижения Морозовых и сделать кое–какие выводы. В конце 1920 года семейство, к примеру, несколько дней провело в Лондоне. Цель визита очевидна: на счетах в Лондонском банке хранились принадлежавшие Товариществу Тверской мануфактуры вполне приличные средства. Выезд из Щвейцарии во Францию отмечен штампом русского консульства на улице Гренель (советским оно станет в 1924 году, после установления дипломатических отношений Франции с СССР). Все складывалось более или менее благополучно. До Парижа добрались, деньги на счетах были, сняли квартиру на площади Тьер. Вот только чувствовал себя Иван Абрамович довольно скверно. Об этом легко догадаться, едва взглянув на его последнюю фотографию. На пожелтевшей карточке осунувшееся лицо, взгляд трагический... Кто–то совсем неумело обрезал портрет и получился овал, а Дося надписала по–французски, чтобы не перепутали: «Мой отец Иван Морозов». Узнать богатейшего русского фабриканта Морозова на снимке сложно. От «добродушного толстяка» с серовского портрета почти ничего не осталось, только глаза. «Иван Абрамович принадлежал к разряду людей, сильно падающих духом при нарушении правильного хода их жизни какими–нибудь серьезными случайными обстоятельствами. Мне пришлось быть у него во время первых дней первой революции, и меня потрясло изменившееся его лицо с глазами, полными отчаяния, с выступающим потом на лбу, и он с потерею всякой надежды твердил: "Все пропало, все пропало, и мы все погибли!" — без малейшего желания применить свою энергию, свои деньги к спасению хотя бы части своего положения!» Варенцов настолько живо и достоверно описал Морозова, что многие поверили каждому слову его мемуара, даже такой нелепости, как самоубийство. Уважаемые авторы каталога собрания французской живописи Пушкинского музея и те повторили миф о перерезанных в ванной берлинской гостиницы венах. На самом деле Н. А. Варенцов, хотя и был с Морозовым в дальнем родстве через Хлудовых, знать про последние дни, а тем более часы Ивана Абрамовича никак не мог, поскольку за границу уехать не сумел и навсегда остался в Москве1. Жизни себя Иван Абрамович не лишил, но вкус к ней явно потерял. Неудивительно, что в апреле 1921 года он решил спешно составить завещание. «Находясь в здравом уме и твердой памяти, я, отменяя мое Духовное Завещание, совершенное мною в 1917 году у нотариуса А. П. Казакова в Москве, завещаю все мое движимое и недвижимое имущество, где бы оно ни находилось и в чем бы ни заключалось, жене моей Евдокии Сергеевне Морозовой». В Европе у Морозова недвижимости не имелось, а владение на Пречистенке со всеми строениями и землей, оцененное в четверть миллиона рублей, еще в декабре 1914 года было подарено им законной супруге2. В конце мая 1921 года семейство отправилось на любимый курорт — в Карлсбад. Жизнь на водах, как и до войны, оставалась размеренной и неспешной: ежедневные прогулки к источнику, ванны, ритуальный променад вдоль речки Теплы. Морозовы, вероятно, поселились в «Пуппе», самом шикарном и по сей день карловарском отеле. Напротив, в выстроенном специально для немецкого кайзера Вильгельма фешенебельном Кайзербаде постояльцы гостиницы принимали процедуры. Во время одной из них Ивану Абрамовичу стало плохо с сердцем. «Кайзербад, Лутерштрассе. 22 июля 1921 в 11 часов на 49 году скончался Иван (Жан) Морозов, русский, православный, женатый, промышленник... Дезинфекция и другие принятые санитарные меры: временное захоронение с уложением в гроб, как предписано в регламенте для дальнейшего транспорта»3. Ужасно умереть вдали от дома, пусть даже временного, и в наглухо заколоченном гробу отправиться в странствие по Европе (на память почему–то приходит умерший на курорте, в Баденвейлере, Чехов, чье тело привезли в Москву в вагоне–холодильнике для устриц). Вдове и дочери было не до оплакивания усопшего. Пришлось улаживать бесконечные формальности, заверяя документы сначала во французском консульстве в Берлине, потом в Женеве и, наконец, в Париже, чтобы ввезти гроб с телом во Францию. Все нужные документы сохранились, но тело бесследно исчезло — ни один французский архив не может подтвердить факт захоронения. В Русской церкви на рю Дарю отслужили три панихиды по усопшему: первую — 24 июля по просьбе семьи, вторую, три дня спустя, заказал Союз русских промышленников, а на девятый день — Банк И. В. Юнкера, членом совета которого был покойный. Никаких некрологов — только объявление в черной рамке в парижских «Общем деле» и «Последних новостях» и берлинской газете «Руль». В Советской России об уходе из жизни И. А. Морозова написал Б. Н. Терновец в рубрике «Собиратели и антиквары прошлого» в журнале «Среди коллекционеров»4. В 1921 году такое вполне позволялось. В патриархальных русских семьях принято было заботиться об усопших. Пышные похороны, поминальные службы, мраморные надгробия. У Морозовых все вышло иначе. Могилы всех трех братьев исчезли с лица земли. Часовню в древнерусском стиле, сделанную по проекту Виктора Васнецова на могиле Михаила, уничтожили вместе с кладбищем Покровского монастыря, а где похоронили Арсения и Ивана, и вовсе не известно. Если бы в семье Ивана Абрамовича все сложилось благополучно, правнуки по сей день носили бы цветы на могилы прадедушки и прабабушки. Но Евдокия Сергеевна рассорилась с дочерью, и все пошло кувырком. Из–за чего они прекратили отношения — нам уже не узнать. Быть может, из–за денег, которые по завещанию доставались матери, собиравшейся устраивать свою дальнейшую жизнь (ей было всего–то тридцать шесть лет). Очевидно одно: спустя полгода после смерти мужа Дося Старшая буквально «вытолкнула» Досю Маленькую под венец и, как гласит семейная легенда, зачем–то наняла свидетелей, чтобы те заверили брак девятнадцатилетней Евдокии Морозовой и Сергея Коновалова5. Жених, Сергей Коновалов, происходил из костромских промышленников, чье семейство описал Мельников–Печерский в романах «В лесах» и «На горах». Коноваловы, как и Морозовы, были текстильными фабрикантами, владельцами Товарищества «Иван Коновалов с сыном», выпускавшего бельевой и одежный товар. Как и Морозовы, их предки выкупились на волю и построили грандиозную мануфактуру в Бонячках (ныне город Вичуга) Костромской губернии. Самое же невероятное совпадение было не в одинаковом происхождении и работе на текстильном поприще, а в отношении к собственным рабочим. Даже Варваре Алексеевне Морозовой было далеко до Коноваловых, которые у себя в Бонячках сумели воплотить в жизнь утопическую мечту о городе–саде. При фабрике они действительно построили образцовый город с парком–садом с клумбами, аллеями и полянами, теннисными кортами и площадками для крикета (!). По одну сторону парка размещалась фабричная зона с озером и общественными зданиями: церковью, училищем, богадельней, яслями и гигантским Народным домом с театральным залом и библиотекой. На противоположном берегу вырос поселок для служащих с двухквартирными домами. Больницу Коноваловы устроили такую, какой в России вообще не видывали: с собственным хирургическим отделением и зубным кабинетом. Последним владельцем города–сада и фабрик был свекор Евдокии Ивановны Морозовой А. И. Коновалов, один из основателей Всероссийского союза торговли и промышленности и министр торговли и промышленности в двух первых составах Временного правительства. Александра Ивановича арестовали вместе со всем кабинетом в злосчастный день Октябрьского переворота. Потом, правда, освободили, но в марте 1921 года он оказался в числе организаторов антисоветского Кронштадтского мятежа и бежал во Францию. В Париже его ждали сын и жена6. В декабре 1922–го у молодоженов Коноваловых родился сын. Он появился на свет в Германии, в Бонне, и был назван в честь деда Иваном. Брак этот оказался непрочным, и в конце 1937 года супруги развелись. Красавица Дося вышла за грузинского князя, а потом за дипломата Шарля Леска, а Сергей Коновалов покинул Францию. Дальнейшие сорок лет Сергею Александровичу предстояло прожить в Англии, стать профессором русского языка и литературы в Бирмингеме, а после войны возглавить русскую кафедру в Оксфорде и воспитать не одно поколение британских филологов. Первое и последнее интервью Морозов дал за год до смерти. Заканчивалось оно на удивление оптимистично. Феликс Фенеон посоветовал коллекционеру вспомнить юность и заняться живописью. Ведь у него теперь столько свободного времени! «Я слишком хорошо знаю живопись, чтобы осмелиться ее делать. Но все–таки подумаю над вашим предложением», — ответил Иван Абрамович, иронически улыбнулся и попросил... дать адрес торговца красками. Создавалось такое впечатление, что за судьбу коллекции он совершенно спокоен. «Ни одна русская, ни одна французская картина не пострадала. Коллекция нетронута и находится там же, где я ее основал, во дворце, который украшают "Весна" и "Осень" Боннара и "История Психеи" Дени». Тем временем бывший морозовский особняк продолжал жить совсем новой жизнью — как Второе отделение Музея новой западной живописи. В 1923 году Морозовское отделение «организационно объединили» с Первым, Щукинским, и вдобавок переименовали. Слово «живопись» в названии музея заменило слово «искусство», и труднопроизносимая аббревиатура «ГМНЖЗ» превратилась в «ГМНЗИ». Оба особняка были уплотнены до предела. В каждом умудрились разместить не только по музею, но еще и «нарезать» клетушек для десятков жильцов. И все равно Комиссия по разгрузке города регулярно атаковала то одно, то другое здание. В 1925 году морозовский дворец на Пречистенке, уже носившей имя теоретика анархизма П. А. Кропоткина, чуть было не передали родильному приюту. Спасло вмешательство наркома иностранных дел Чичерина. Георгий Васильевич был из «бывших» (сын дипломата и баронессы, племянник видного юриста) и выделялся среди кремлевских чиновников образованностью (говорил на всех европейских языках и объяснялся на арабском, разбирался в музыке и даже написал книгу о Моцарте). Дипломат, подписавший Брестский мир и Раппальский договор, Чичерин нашел убедительный аргумент: враги республики непременно используют закрытие нового советского музея в своих целях. И это сработало. В том же году из морозовского особняка увезли русские картины. Отечественное искусство и раньше не отвечало теме музея, но до него просто руки не доходили. Коллекция была огромной — 318 единиц хранения, ее передавали Государственному музейному фонду больше двух лет. Десяток–другой картин успел исчезнуть, что–то «разбросали» по провинциальным музеям, однако большая и лучшая часть досталась Третьяковской галерее и удивительно органично влилась в ее собрание. Представить себе эти картины когда–то висящими у Морозова просто невозможно, тем более что о происхождении работ на музейных этикетках в наших музеях писать не принято. Даже для П. М. Третьякова не было сделано исключения, хотя он и считался в СССР первым и единственным русским коллекционером7. Государственная Третьяковская галерея сделалась главным музеем города, а всю прочую «мелочь» вроде пролетарских музеев, музеев старины и дворянского быта с середины 1920–х начали закрывать, объясняя нехваткой средств на их содержание. Политика слияния и поглощения достигла кульминации к 1928 году, когда пало Щукинское отделение ГМНЗИ. Искать заступничества у высокопоставленных покровителей больше не имело смысла: нэп был на исходе, старых большевиков еще не трогали, но профессиональных революционеров от дел постепенно отстраняли. Приказ об освобождении особняка на Знаменке был исполнен. Картины перевезли на улицу Кропоткина, и на этом история Щукинской галереи закончилась. Собранный из полотен Гогена «иконостас», Розовая гостиная Матисса, Музыкальный салон Моне и Кабинет Пикассо остались только на фотографиях. Из Первого и Второго доселе автономных отделений получился объединенный музей — уже не de jure, a de facto8. К двумстам пятидесяти морозовским вещам прибавили столько же щукинских. Если оперировать цифрами, вышло совсем неплохо: 19 полотен Клода Моне, 11 — Ренуара, 29 — Гогена, 26 — Сезанна, 10 — Ван Гога, 9 — Дега; 14 — Боннара, 22 — Дерена, 53 — Матисса и 54 — Пикассо. Терновец оказался прав: впечатление от такого музея не могло не ошеломить. Хотя в реальности все складывалось отнюдь не столь оптимистично: картин оказалось гораздо больше, чем могло поместиться на втором этаже морозовского особняка. Многое сразу же убрали в запасник. Временно. Вопрос с помещениями обещали решить в течение первой пятилетки. Впрочем, надобность в этом отпала: к «уничтожению» объединенного ГМНЗИ приступили практически сразу после открытия музея в декабре 1929 года. Бригаде Народного комиссариата рабоче–крестьянской инспекции РСФСР, осмотревшей в 1930 году новую экспозицию на улице Кропоткина, 21, музей не понравился. Еще бы! Ничего пролетарского — зрелище «для гурманов и эстетов». Единственный шанс сохранить собрание — переустроить музей по–новому, по–советски. Попробовали перевесить картины по «сюжетно–тематическому принципу». Начали высчитывать проценты: сколько имеется в наличии картин беспредметных, а сколько сюжетных, но для массового зрителя непонятных. Сколько — «понятных, но не отражающих общественные проблемы», всяких там натюрмортов и пейзажей «без людей». Или, наоборот, картин с персонажами, но «без очевидной классовой принадлежности». Сосчитали «революционно–активные, агитирующие в нужном направлении» картины и из них уже выбирали «реакционно–активные, затемняющие классовое сознание». В отдельную группу поместили нейтральные, «пассивно–протокольные портреты», выражаясь языком инспектирующих. Ситуация складывалась катастрофическая. Картин на тему рабочего класса удалось насчитать всего девять, что составило лишь 2,18 процента от их общего числа9. Ответом на призыв к деятелям культуры идти по пути создания «Магнитостроев искусств» вполне мог стать всероссийский комбинат, «регулирующий распределение и использование видов искусства» в пределах Москвы и провинции. Как раз на базе коллекций ГМНЗИ и ГТГ и планировалось создание подобного комбината, а шефство над ним могло быть поручено одному из промышленных предприятий. Это по линии идеологии. А по линии материальной не лучше: огромный морозовский особняк, по–прежнему не дававший покоя. На этот раз на него «положила глаз» Военная академия РККА. И опять нашелся заступник. Сменивший Луначарского новый нарком просвещения РСФСР старый партиец Алексей Сергеевич Бубнов выступил в защиту ГМНЗИ совершенно по–советски. Он пригрозил обратиться в партийные инстанции, если «посягательства на установленную для настоящего периода минимальную квоту на сеть музеев» не прекратятся. Музей удалось сохранить, однако коллекции методично сокращались. Во–первых, передавали картины в провинцию (такое были обязаны тогда делать многие музеи), а во–вторых, менялись с Эрмитажем. Подобная практика — мы вам новое искусство, а вы нам старое — продолжалась несколько лет. В свое время у Ленинграда вообще был реальный шанс получить не несколько десятков полотен, а щукинскую галерею целиком. Если бы в 1926 году Комиссия по разгрузке завладела особняком в Знаменском, то Щукинское отделение отправилось бы напрямую в Ленинград... Упадочное буржуазное искусство методично убирали в запасник, который стремительно увеличивался, но повесочной площади по–прежнему отчаянно не хватало. Панно Дени забили щитами и превратили бывший концертный салон в зал Матисса, а дубовые панели в готическом кабинете затянули дешевым холстом и повесили картины Пикассо. Тем временем Главная контора Госторга РСФСР по скупке и реализации антикварных вещей начала активно «прощупывать» ГМНЗИ на предмет изъятия картин для продажи. После принятого на закрытом заседании Совнаркома секретного постановления «О мерах к усилению экспорта и реализации за границей предметов старины и искусства» в 1928 году каждый советский музей «обложили» данью. Не зная, чем еще поправить катастрофический дефицит бюджета, правительство решило начать распродажу государственных музеев (бывшие частные собрания и дворцы уже давно активно «экспортировались»). Самыми перспективными клиентами импортно–экспортная контора «Антиквариат» считала американцев: они покупали все без исключения — драгоценности, иконы, мебель, книги, живопись барокко и ренессанса. Готовы были даже купить храм Василия Блаженного, разобрать и увезти за океан. Охотников до импрессионистов и французской живописи, к сожалению (а вернее, к счастью), оказалось немного. Один только доктор Альберт Барнс из Филадельфии, пожелавший приобрести Сезанна. «Антиквариат» пожадничал и запросил за щукинского «Пьеро и Арлекина» почти полмиллиона немецких марок (стоимость назначали именно в марках, поскольку во всех сделках начиная с середины 1920–х Советам посредничала Германия). Клиента такая цена сильно смутила10. Был и второй покупатель. На него вышла американская галерея Нодлера, также державшая связь с «Антиквариатом» через Берлин. На этот раз все сложилось. Морозовские «Мадам Сезанн в оранжерее» Сезанна и «Ночное кафе» Ван Гога, а с ними Ренуар и Дега (первый ранее принадлежал князю Сергею Щербатову, а второй — Михаилу Рябушинскому), благополучно перекочевали в частную коллекцию Стивена Кларка. Четыре картины обошлись наследнику состояния, заработанного на производстве швейных машин, в 260 тысяч долларов. Сделка успела состояться до заключения дипломатических отношений со Штатами, иначе бы исков бывших собственников и их наследников было не избежать. И все равно мистер Кларк опасался скандала и держал покупку в секрете до конца дней. А если и давал картины на выставки, то только анонимно11. Экспортно–антикварная кампания пережила несколько волн. Первую — в 1920 году, вторую — в 1922—1923 годах и третью, заключительную, — в 1928—1933 годах. Последняя оказалась самой мощной. Ученые, музейщики и прочая гуманитарная общественность уже не могли сопротивляться. К счастью, к концу 1933 года торговля произведениями искусства из советских музеев сошла на нет. В Германии к власти пришел Гитлер, и с верным посредником пришлось расстаться. То, что СССР торгует своими музеями, стало известно всему миру. Разграбление удалось приостановить вовсе не благодаря отчаянным протестам деятелей культуры. Советский Союз признали почти все страны, и бесчисленное количество исков со стороны бывших владельцев сделалось реальным препятствием для дальнейшей торговли. Причем правовые и юридические последствия беспокоили потенциальных покупателей куда больше, нежели «красных купцов». Отобранные для продажи картины вернулись в ГМНЗИ — тридцать две из тридцати шести12. Эрмитажные вещи продавали сотнями, а у москвичей забрали лишь четыре несчастные картины. Ни процента от продаж, ни господдержки. Средствам взяться было неоткуда. Музей нового западного искусства влачил довольно жалкое существование, и дом на улице Кропоткина более уже ничем не напоминал роскошный дворец. Имя прежнего его владельца боялись даже произносить, жить с фамилией «Морозов» в СССР вообще было небезопасно. В 1928 году в первом каталоге ГМНЗИ Терновец все–таки рискнул поставить под картинами инициалы «Щ» и «М», хотя бы таким образом намекнув на бывшую принадлежность картин С. И. Щукина и И. А. Морозова. В 1930–х даже такое упоминание было равносильно самоубийству. Дни музея были сочтены. В январе 1936 года «Правда» опубликовала статью «Сумбур вместо музыки». И хотя в ней критиковался Шостакович, сигнал к началу борьбы с формализмом был подан. Учитывая, что формалистическим объявлялось изобразительное искусство начиная с импрессионизма, ГМНЗИ становился главной идеологической мишенью. Бориса Николаевича Терновца сняли с должности директора без всякого предупреждения. Об увольнении он узнал из газет. С 1 января 1938 года он больше нигде не служил. Терновец умер в самом начале войны, которая лишь отсрочила неминуемую ликвидацию музея. Картины эвакуировали в Свердловск, а когда в 1944 году привезли обратно в Москву, то ящики и рулоны распаковывать не стали. Сначала еще была надежда, что все пойдет по–новому и музей вот–вот откроют. Но иллюзии быстро развеялись. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», назвавшее «идеологически вредным» творчество Зощенко и Ахматовой, стало первым сигналом, а заключительным аккордом — кампания против «космополитизма» и «низкопоклонства перед Западом». Разумеется, ГМНЗИ ликвидировали как главный «рассадник формалистических взглядов» и того самого «низкопоклонства перед упадочной буржуазной культурой эпохи империализма». Постановление Совета министров от 6 марта 1948 года подписал лично товарищ Сталин. «Совет министров... считает, что Государственный музей нового Западного искусства содержит в своих коллекциях преимущественно безыдейные, антинародные, формалистические произведения... лишенные какого–либо прогрессивного воспитательного значения для советских зрителей. Формалистические коллекции... закупленные в странах Западной Европы московскими капиталистами в конце XIX — начале XX в... нанесли большой вред развитию русского и советского искусства. Показ коллекций широким народным массам политически вреден и способствует распространению в советском искусстве чуждых буржуазных, формалистических взглядов». За две недели до постановления за номером 672 сотрудники музея получили строжайший приказ: «развернуть экспозицию». Сроку давалось чуть более суток. За это время надо было распаковать десятки ящиков и снять с валов огромные панно Матисса. Зампред Совмина, коллекционер и художник–любитель Климент Ворошилов вместе с президентом Академии художеств СССР живописцем Александром Герасимовым (запечатлевшим «первого красного офицера» на знаменитом полотне «Сталин и Ворошилов в Кремле») появились в музее рано утром со свитой. Все старания обратить внимание высокого начальства на добротные реалистические полотна или творения прогрессивных художников Запада были тщетны. Пришедшие отлично знали, зачем они здесь и что именно хотят увидеть. И они это увидели. Нина Викторовна Яворская, вдова первого директора ГМНЗИ, до последних дней не смогла забыть смех и многозначительное покашливание этой «стаи» при виде выложенных на полу холстов Матисса. Делегация покинула музей, не проронив ни слова. Самым яростным музеененавистником был А. М. Герасимов. Идея использовать здание ГМНЗИ в качестве помещения для московской штаб–квартиры Академии художеств СССР принадлежала именно ему. Герасимов ненавидел музей физически. Ненавидел даже тогда, когда ГМНЗИ ликвидировали, а он сделался хозяином морозовского кабинета. Рассказывают, что в сердцах президент Академии художеств грозился даже повесить того, кто осмелится выставить Пикассо. Постановление о ликвидации ГМНЗИ было чрезвычайно жестким. Ответственными за его выполнение Отдел по делам искусств назначил функционеров–искусствоведов Поликарпа Лебедева и Петра Сысоева. Под их личную ответственность следовало в пятнадцатидневный срок отобрать и передать в Музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина «наиболее ценные произведения». На передачу здания и инвентаря новому владельцу — Академии художеств СССР — отводилось лишь десять дней. Все, что, по мнению ответственных сотрудников Минкульта, не попадало в рязряд «особо ценного», предполагали тихо «распылить» по провинции, а откровенно рискованные вещи и вовсе уничтожить. Про уничтожение физически в постановлении конечно же ничего не говорилось, однако такая негласная установка, как вспоминает Н. В. Яворская, имелась13. Невольным спасителем коллекции оказался директор Государственного Эрмитажа Иосиф Абгарович Орбели, точнее — его жена Антонина Николаевна Изергина, хранившая эрмитажную коллекцию французского искусства. Это она заставила мужа немедленно ехать в Москву и забирать все, что удастся. Легенда гласит, что два корпулентных седобородых восточных старца, востоковед Орбели и скульптор Меркуров (директор ГМИИ имени А. С. Пушкина С. Д. Меркуров был автором гранитных Достоевского, Тимирязева и статуй–колоссов Сталина), расположились в Белом зале музея на Волхонке. Они делили коллекцию по принципу: «тебе — мне». Орбели брал все, от чего отказывались напуганные москвичи: огромных Матиссов, накатанные на валы панно Мориса Дени, кубистические холсты Пикассо, коричнево–черные полотна Дерена... Когда в январе 1949 года сессия Академии наук СССР призвала к борьбе против «космополитизма», «низкопоклонства перед Западом» и выступила за утверждение русских приоритетов в науке, главного очага «формализма» уже не существовало. Музей изобразительных искусств рискнул выставить картины импрессионистов только после смерти Сталина. Вместо выставки подарков вождю полотна импрессионистов впервые повесили в залах музея на Волхонке в декабре 1953 года. А в разгар «оттепели», в мае 1956–го, в музее открылась выставка французского искусства «От Давида до Сезанна», которую привезли из Франции. С нее начался легендарный музейный бум 60—70–х, когда выставки и альбомы по искусству сделались чуть ли не главным атрибутом свободомыслия. Французская выставка 1965 года поставила рекорд посещаемости — чуть меньше четверти миллиона человек. Не откладывая, осенью того же 1956–го — XX съезда и ввода советских войск в Венгрию, ГМИИ рискнул устроить выставку Пабло Пикассо, а Эрмитаж — Поля Сезанна. Но распространяться о том, кто и когда привез эти картины в Россию, еще было небезопасно. Пройдет несколько лет, и кто такой «М», а кто «Щ» забудут окончательно. С конца 1980–х имена Щукина и Морозова сделались чуть ли не нарицательными. Лучшие музеи мира теперь стоят в очереди на получение картин из коллекций двух московских купцов. Примечания1. Николай Александрович Варенцов (1862—1917) — директор Московского торгово–промышленного товарищества, председатель правления Большой Кинешемской мануфактуры. В 1918–м был арестован, но освобожден благодаря рабочим его бывшей фабрики. Перебивался случайными заработками, потерял всю семью. Мемуары были записаны автором в 1930–х годах, в 1997 году их опубликовал журнал «Наше наследие» (№ 43, 44). 2. Реквизицию фабрик и прочей собственности никто из эмигрантов–промышленников не признавал — а их наследники продолжают считать ее незаконной по сей день и при каждом удобном случае подают и будут подавать иски России. Вернуть заводы и фабрики никто особо не пытается, зато за особняки и коллекции все еще продолжают бороться, и потомки Морозовых и Щукиных активнее других — особенно за коллекции. 3. Свидетельство о смерти написано по–немецки и лишь недавно было обнаружено в Парижском архиве правнуком И. А. Морозова Петром Коноваловым и его женой Екатериной. Также им удалось найти и духовное завещание прадеда. 4. Б. Н. Терновец перепугал дату смерти, написав вместо «22 июля» — «22 июня». Эта ошибка потом регулярно повторялась. Но место смерти Карлсбад (Карловы Вары) указал правильно. Номер журнала вышел в ноябре 1921 года. 5. Брак Евдокии Морозовой с Сергеем Коноваловым был зарегистрирован 20 января 1922 года в мэрии 16–го парижского района, а 25 января состоялось венчание в православном кафедральном соборе на улице Дарю. С матерью, которая скончалась 4 марта 1959 года в Париже и была похоронена на кладбище Сен–Женевьев–де–Буа, дочь с тех пор отношений практически не поддерживала. 6. Надежда Александровна, урожденная Второва (1879—1969?), сестра Н. А. Второва. Н. А. Второе владел целой промышленной империей. Капитал «русского Моргана» оценивался в 60 миллионов рублей (30 миллионов долларов по тогдашнему курсу). Ему принадлежали цементные заводы, им были основаны первые в России фабрики химических красителей, несколько текстильных мануфактур, а также Московское товарищество автомобильного завода «АМО» (совместно с Рябушинскими, ныне — ЗИЛ), шахты и угольные карьеры, две золотопромышленные компании и пр. В 1917 году самого богатого из россиян нашли застреленным в собственном особняке в Спасо–Песковском переулке на Арбате, с 1933 года и по сей день остающемся резиденцией американского посла. 7. По чистой случайности в текст декрета о национализации галереи в историческое название «Московская городская художественная галерея П. и С. М. Третьяковых» Ленин вписал одно только слово — «имени». Вот такая, казалось бы, мелочь и сохранила имя бывшего владельца и основателя галереи. 8. Согласно отчету ГМНЗИ за 1922—1923 годы в Морозовском отделении насчитывалось 318 произведений русских художников (в том числе шесть скульптур), французский отдел состоял из 252 единиц (в том числе 202 произведения живописи, 39 скульптур и 11 керамики). 9. С этими документами меня познакомила заведующая Отделом рукописей ГМИИ имени А. С. Пушкина М. Б. Аксененко, за что я ей глубоко благодарна. См.: Аксененко М. Б. Как закрывали Сезанна и Матисса // Мир музея. 1998. № 6—7. 10. Сколотивший солидный капитал на продаже пенициллина, Барнс счел назначенную за Сезанна сумму нереально высокой. Кстати, именно для Альберта Барнса в конце 1930–х годов Анри Матисс напишет панно — своего рода парафраз щукинских «Танца» и «Музыки». 11. «Мадам Сезанн в оранжерее», «Подавальщица из ресторана Дюваль» Ренуара и «Певица в зеленом» Дега попали по завещанию С. Кларка в 1960 году в Метрополитен–музей, а «Ночное кафе» Ван Гога — в музей Йельского университета. 12. Одна из первых сотрудников ГМНЗИ, Татьяна Боровая, до конца дней работавшая в ГМИИ имени А. С. Пушкина, не побоялась составить «криминальный список», оставшийся в ее личных бумагах и случайно попавший к автору этой книги. Из него видно, что собирались продать в 1930–х годах: 36 картин, в том числе — шесть Матисса и пять — Пикассо. 13. Яворская Н. Рассказ очевидца о том, как был закрыт Музей нового западного искусства // ДИ СССР. 1988. № 7. Все сотрудники ГМНЗИ — 37 человек — были сокращены, Пушкинский музей имел право взять на работу лишь «пять единиц научного персонала».
|
Н. A. Ярошенко Портрет С.В. Паниной | Н. A. Ярошенко Портрет Г.И. Успенского | В. А. Серов Портрет композитора Н.А. Римского- Корсакова, 1898 | А. П. Рябушкин Новгородская церковь, 1897 | И.П. Похитонов Ла-Панн. Берег моря |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |