|
ВыборВ последующие два-три года большая часть душевных и физических сил Ярошенко уходила на Артиллерийскую академию. Ей же отдавалась львиная доля времени. Но главной целью, как и раньше, оставалась живопись, и он продвигался к этой цели с редким упорством, может быть не так быстро, как хотел, но неотступно. И снова его пути в искусство шли через Васильевский остров. Дорогу в здание на Биржевой площади против схода с Дворцового моста, где находился Департамент таможенных сборов, хорошо знала молодежь, мечтавшая посвятить себя профессии художника. Таможенные сборы были тут ни при чем: в этом здании находилась Рисовальная школа Общества поощрения художеств. В таком неожиданном симбиозе — отголоски истории школы. Учрежденная в 1839 году как Рисовальные классы Министерства финансов с целью «поднятия и развития вкуса среди рабочих масс», а иначе — подготовки квалифицированных рабочих для столичной художественной промышленности, она постепенно открыла двери всем желающим получить начальное художественное образование, даже женщинам, которые, правда, занимались еще в отдельных классах. Перешедшая позднее в ведение Общества поощрения художеств, школа долго оставалась на старой квартире и была известна всему Петербургу как Рисовальная школа на Бирже. Для будущих учеников Академии художеств она была первой ступенью, подготовительным отделением. В.М. Васнецов, И.Е. Репин, В.И. Суриков начинали со школы на Бирже. Количество учеников в ней не ограничивалось, поступать разрешалось в течение всего года. Никакого «образовательного ценза» не требовалось, вся процедура приема состояла в том, что в особую книгу вписывались имя и звание ученика, род занятий и место жительства. Полуофициальный ли дух школы, ее ли отъединенность от оплота бюрократизма — Академии художеств тому причиной, но в школе на Бирже ученики уважали преподавателей, а директора Михаила Васильевича Дьяконова, участливого, целиком посвятившего себя школе и жившего аскетом в крошечной комнатке, нежно любили, особенно в женских классах. Но совсем особое место в сердцах и умах учеников занимал преподаватель Иван Николаевич Крамской. К двенадцати часам, началу его урока, в классах сидели локоть к локтю, встречали учителя почтительной тишиной. Он входил стремительным, твердым шагом, сразу начинал разбор работ, не пропуская ни одной ошибки, никогда не исправляя своей рукой. «Ну и слушают же его, — рассказывал учившийся тогда у Крамского Репин. — Даже работу побросали, стоят около, разинув рты; видно, что стараются запомнить каждое слово». В женских классах он вызывал настоящий восторг. «Уроки Крамского были для нас каким-то откровением, и мы смотрели на него, как на апостола, впервые возвестившего нам ту истину, о которой мы до того инстинктивно мечтали», — признала учившаяся тогда же у Крамского С.И. Лаврентьева. Молодежь поражали в Крамском великолепное знание анатомии, умение, объясняя, прочитать целую лекцию по пластической анатомии и тут же проиллюстрировать ее набросками скелета и мышц, простой и точный язык. И все-таки главное было не в этом. Крамской учил идти от жизни, от правды, воспитывал будущего художника, совершенствуя в нем человека, требуя постоянно думать, рассуждать, понимать. Торжественность его речи на уроках, взволнованный и задушевный тон в разговоре исключали равнодушие. В Рисовальной школе Ярошенко, по свидетельству Стасова, учился в 1868 году. Здесь он познакомился с Крамским, который стал для него на долгое время непререкаемым авторитетом во всем. Этот подготовительный курс Ярошенко прошел быстро, и в том же году состоялась его встреча с императорской Академией художеств. Песочного цвета фасады с непроницаемыми, отражающими небо окнами, такие величавые, что кажутся вечными, как и бесстрастные сфинксы у причала против парадного входа, как бегущие мимо них волны Невы. Над главным входом — внушительная в своей лаконичности надпись: «Свободным художествам». Храм, приобщающий избранных счастливцев к Искусству. Один из самых первых петербургских образов ярошенковского детства, вызывавший когда-то почтительный трепет. А теперь он входил не в храм, а в грязноватое здание с длинными, как улицы, закопченными коридорами, по которым гулял ветер. И помещалось здесь не очень уважаемое, но единственно способное дать высокую профессиональную подготовку учреждение. Он и посещал его несколько лет, прилежно работая, но не участвуя в соискании наград и званий. Академию успехи вольнослушателя Ярошенко не интересовали, и его пребывание отразилось в архивах учебного заведения лишь в виде прошений будущего художника о выдаче квитанций на право посещения художественных классов академии от 1868, 1869, 1870, 1871 и 1874 годов за взнос двенадцати рублей пятидесяти копеек каждая. Настоящая его академия была не здесь. Знакомство с Крамским открыло Ярошенко дорогу в артель. С Васильевского острова она уже перебралась на Исаакиевскую площадь в более просторную и удобную квартиру с двумя залами и, главное, заметнее приобрела характер школы. За советами к Крамскому шли ученики Рисовальной школы и Академии художеств. По четвергам устраивались вечера, на которых собиралось по пятидесяти гостей со стороны. Рисуют за огромным столом, читают вслух статьи об искусстве. Сюда, как на выставку, приходят смотреть картины, привезенные артельщиками из летних поездок. Картины, их сюжеты, построения, персонажи, авторская позиция — все стремится опрокинуть академические каноны, утверждая: прекрасное есть жизнь, справедливость. На вечерах много шуток, беззаботности, танцев и смеха, от которого дрожат стены, — понятная веселость людей, доказавших свою правоту, завоевавших право на свободный и полезный обществу труд. Но главная школа — сам Крамской. Он постоянно вызывает гостей на спор о политических и нравственных проблемах. Его мысль без устали ищет путей объединения художников и подъема искусства. Он занят организацией первой в русской провинции художественной выставки — в Нижнем Новгороде, он разрабатывает проект устройства клуба художников — грандиозного учреждения с высокими и многообразными задачами, даже с собственной художественной школой. Крамской — тот самый тип нового человека, который, по словам Чернышевского, «рожден временем... знамение времени», и его отношение к искусству — знамение времени. «Поскольку есть у каждого чуткость к страданию за общие бедствия, настолько он человек... Только чувство общественности дает художнику силу и удесятеряет его силы», — утверждал Крамской. Уроки этой школы встречали у Ярошенко горячий отклик. К тому времени относится первый словесный портрет Ярошенко, оставленный современниками. Он складывается из отзывов, как бы оброненных вскользь, и, конечно, не полон, а похож на беглый набросок двумя линиями. Линии прочерчены уже после смерти художника, но это, возможно, и лучше: процеженная десятилетиями память сохранила самое характерное. Вспоминая молодых героев-борцов Ярошенко с глазами, «полными надежд, веры во все хорошее, близость его торжества», художественный критик М.П. Неведомский сближал с ними самого автора и отмечал, что в юности Ярошенко напоминал этих «юнцов с надеждой во взоре». И вместе с тем ему была чужда общая особенность времени — экспансивность. Больше того, в статье, подводящей итог всего пути Ярошенко, Н.К. Рерих, несмотря на краткость ее, все же находит нужным упомянуть, что Ярошенко так тщательно оберегал от постороннего вмешательства свою внутреннюю жизнь, что во время, например, пребывания его в школе Общества поощрения художеств на Бирже почти никто не знал даже его имени, называя его просто «артиллерийским офицером». Эта черта, прибавим — оставшаяся у него на всю жизнь, не имела ничего общего с робостью, застенчивостью или маскировкой. Объяснение скорее надо искать в целомудрии, особого рода чистоплотности этики, высшей форме корректности. в молчаливом признании своего, личного, слишком малоинтересной областью для других. Было в этом и нечто от нежелания мужественного человека перекладывать на плечи других хотя бы часть груза своих переживаний, от потребности справляться с собственными делами собственными же силами. И это уживалось с «надеждой во взоре», с общительностью и жадной тягой к людям. У Ярошенко будет много друзей, единомышленников, с которыми его свяжут приятельские отношения, но никогда к этим отношениям не примешается привкус фамильярности, даже на «ты» он ни к кому, кроме членов своей семьи, не будет обращаться. Как определить взаимоотношения Ярошенко и Крамского? Переписка их не сохранилась, упоминания друг о друге не часты. Современники оставили несколько мимолетных указаний на то, как высоко ценил Ярошенко учителя. Кем был он сам для Крамского — об этом, кажется, никто не задумывался. Очевидно, вождь бунтарей, всегда окруженный молодежью, начал выделять способного ученика не так, как Репина, которого заметил с первой же встречи в школе на Бирже, не так, как «чудо-мальчика» Ф.А. Васильева, феноменальный талант которого вызывал в Крамском смешанное с удивлением восхищение. Дарование Ярошенко было менее ярким, и Крамской значительно позже скажет о нем одобрительное слово. Их прежде всего сближали общие нравственные принципы, присущие обоим качества бойца. Неспроста в первом упоминании о Ярошенко Крамской давал оценку его человеческих, а не художнических качеств. В августе 1874 года он сообщал в письме художнику К.А. Савицкому о сыром и скучном лете, которое провел на станции Сиверской под Петербургом. И вдруг возникает все осветившее воспоминание: «Жил со мной здесь один месяц Ярошенко Ник. Алекс.; Вы знаете, офицер, уехал уже полтора месяца в Киев, а парень хороший». С такой теплой, неофициальной интонацией говорят о человеке близком, своем. Месяц на Сиверской действительно сблизил их. Об этом свидетельствуют и написанные там портреты. Они дважды изобразили один другого. Поражает парность портретов, если и не намеренная, то тем более ценная: в одинаковом погрудном срезе, в повороте фигур, в том, что оба показаны рисующими. Они опустили глаза в альбомы, не глядят друг на друга, но словно чувствуют близость всем существом. Портреты приобретают законченность только вместе. Они приводят на память определение художника М.В. Нестерова, относящееся к несколько более позднему времени: «...Николай Александрович Ярошенко, безупречный, строго принципиальный... был как бы «совестью» художников, тогда как их «разумом» был И.Н. Крамской, и они... выгодно дополняли друг друга». Это отразилось в портретах. Спокойный, ясный Ярошенко, напряженный, неудержимый Крамской. Чувство прочной связи с Крамским усиливалось тем, что к тому времени Ярошенко навсегда стал петербуржцем. Об этом последнем обстоятельстве кратко говорит очередная запись в послужном списке: «...по окончании курса наук в Михайловской артиллерийской академии произведен за отличные успехи в науках в штабс-капитаны с отчислением от Академии в свою бригаду 1870 г. июля 4, куда отправился с увольнением в 4-месячный отпуск 3 июля; назначен заведующим штамповальной мастерской в снаряжательном отделе петербургского Патронного завода 27 октября, прибыл к этой должности из отпуска 2 ноября; назначен на Ижевский оружейный завод 1871 г. сентября 16; по воле начальства отправлен к оному не был, а оставлен по-прежнему заведующим означенною мастерскою». Окончание Артиллерийской академии освободило начинающего художника от необходимости следовать требованию отца. Оно было выполнено, и теперь Ярошенко мог сам распоряжаться своей судьбой. Но жить было не на что. Крамской, Шишкин и другие художники, слишком хорошо знавшие, что такое жизнь начинающего живописца, решительно не советовали бросать военную службу. И, когда пришлось выбирать между перспективой плохо оплачиваемой заказной работы с тягостной необходимостью опускаться до вкуса заказчика и службой, слово осталось за последней. Значит, еще четверть века жизнь будет дробиться надвое. Труду по призванию, составлявшему смысл и цель существования Ярошенко, будет принадлежать только половина. Вторая — ежедневно с девяти до четырех — будет проходить в шуме штамповальной мастерской, в заботах, в постоянно возникающих и требующих неотложного решения технических и административных делах. О темпе, в котором был вынужден жить Ярошенко, можно судить по тому, что после конца рабочего дня на заводе он, не имея денег на извозчика, почти бегом проделывал путь с Тихвинской улицы на Выборгской стороне до дома — на углу Знаменской и Бассейной улиц, — где быстро обедал, и потом шел на Васильевский остров в Академию художеств. С годами это напряжение, конечно, ослабеет: перестанет быть недосягаемой роскошью извозчик, будет закончена академия. Времени едва ли будет уходить меньше, но распоряжаться им художник сможет свободнее, делая часть заводской работы дома, вечерами. И все же нагрузка всегда будет большой. Немаловажная деталь: при пересмотре штатов в 1891 году начальник Патронного завода генерал-майор Шекаразин, прося назначить штаб-офицеру по особым поручениям (именно на этой должности находился в то время Ярошенко) содержание, равное окладу помощника начальника отдела, то есть две тысячи семьсот рублей в год, подчеркивал, что по новому штату он должен заменить «прежних трех». С начала и до конца службы Ярошенко отдавал заводу сполна все требуемые силы, знания, время. Долг для него был прежде всего. Но можно ли здесь говорить только об исполнении долга? Он тяготился необходимостью отрывать себя от творчества. Можно ли утверждать, что он не любил завод? Наверно, любил, как свойственно человеку любить все, во что вложен его труд и годы, в чем ему, человеку, дано пережить себя. Петербургский Патронный завод — промышленный гигант столицы, раскинувший свои пять отделов-заводов на острове Голодай и на Охте, в самом центре города — на Литейной улице и на Выборгской стороне. Там, за Финляндским вокзалом, находился снаряжательный отдел, в котором служил Ярошенко. Завод создавался в тревожной международной обстановке конца шестидесятых годов. Страны Европы, готовясь к войне, спешно вооружались. У России, которой угрожало столкновение с Англией, еще слишком саднили раны, полученные в Крымской войне. Недавний печальный опыт требовал срочного перевооружения, замены дорогой и сложной, заряжаемой бумажным патроном игольчатой винтовки другой — нарезной винтовкой с металлическим патроном. Эти обстоятельства определили и возникновение самого Патронного завода, и небывало краткий срок его становления. В 1868 году, когда принималось решение о его организации, не было ни зданий, ни оборудования, ни офицеров и рабочих, которые знали бы, с чего начать изготовление металлического патрона. А два года спустя он уже давал ежедневно шестьсот тысяч латунных патронов. Специальных же корпусов для Патронного завода так и не построили, потому-то его огромные отделы располагались в разных районах столицы в наскоро приспособленных и позднее переоборудованных зданиях. Выступая с докладом на заседании Русского технического общества 2 декабря 1870 года, товарищ Ярошенко по заводу капитан Владимир Николаевич Загоскин, заведующий Василеостровским гильзовым отделом, не мог скрыть горделивой радости, говоря о том, что созданный менее чем за год завод работает на отечественном сырье и отечественном оборудовании (из-за границы были выписаны лишь некоторые станки), что перевооружение можно считать законченным, и это блестящее подтверждение тому, что «наше техническое дело может обойтись без помощи иностранцев». Установка станков, налаживание патронного производства, заведование мастерскими, отмечал он, — все «было поручено офицерам, большей частью поступившим на завод прямо со скамьи Михайловской артиллерийской академии». Вывод напрашивался сам собой: «В стране, где мало развито механическое дело и где поэтому так трудно найти рабочих, знакомых с тонкою механическою работою, подобный результат кажется баснословным». Загоскин не назвал ни одного офицера, ведь это были его однокашники, товарищи, наконец, он сам, и он не хотел быть нескромным. И все же речь идет именно об их, в том числе и Ярошенко, самоотверженности, труде, таланте, отданных становлению завода и перевооружению русской армии. Но те, руками которых непосредственно возводились корпуса и монтировались станки, изготавливались патроны и мерительный инструмент, были отмечены докладчиком особо. Утверждение, что «русский рабочий перешагнул то расстояние, которое отделяло его от рабочего-американца», он подкреплял неоспоримым доказательством, напоминая, что на русской мануфактурной выставке 1870 года была показана коллекция калибров и колец, выполненных русским токарем Романом Алексеевым с точностью в пять раз большей, чем это делалось на патронных заводах Америки. Это тем более радовало, что так же успешно шла работа над новой винтовкой. Русскими артиллеристами полковником А.П. Горловым и капитаном К.И. Гуниусом в 1868 году было введено столько улучшений и изменений в «берданку», называвшуюся так по имени американского изобретателя, что в Америке винтовка и патрон к ней, изготавливаемый на Патронном заводе, по всей справедливости считались русскими. На втором году существования завода его начальником стал крупный ученый, специалист в области физики и электротехники В.Ф. Петрушевский. И несколько лет спустя в специальном приказе по армии было отмечено доведение «производства работ на Патронном заводе то отличной степени совершенства». Завод всасывал в себя тысячи рабочих. Они жили в «углах», по чердакам и подвалам, где, отмечала в 1876 году столичная «Вечерняя газета», «окна запотевшие и грязные, на полу хлам и остатки пищи, на рваных обоях узоры от раздавленных клопов, воздух спертый. Комнаты для семейных и одиноких общие, разница лишь в том, что у семейных кровать пошире и ограждена со всех сторон ситцевой занавеской, укрепленной на палочках и веревках Нередко за такой перегородкой помещаются муж, жена и 2—3 детей... В воздухе стоит запах онучей, махорки, влажной одежды, просушиваемых пеленок, иногда начинаются ссоры и драки — чаще всего бьют хозяйку за обсчет». Работали они ежедневно, по официальным данным, десять часов, на деле — значительно больше. Раз в две недели получали жалованье (как будет доложено в 1887 году царю): сторожа, хожалые, рассыльные, печники и кочегары — двадцать — двадцать пять рублей в месяц, чернорабочие — шестьдесят — восемьдесят пять копеек в сутки, малолетние — сорок — шестьдесят пять копеек. Но в том же 1887 году рабочие Василеостровского отдела кинутся к последней надежде — монарху. «Осмеливаемся пасть к стопам Вашего императорского Величества и как рабы престолу твоему и готовые всегда пролить кровь свою за тебя...» Дешевая рыхлая бумага, расплывшиеся чернила, наивно-торжественный тон — так и видишь их где-нибудь в уголке трактира на Васильевском сбившимися около нанятого в складчину, подешевле, писаря, совместно прикидывающих, как написать получше. Они жалуются, что начальство помыкает ими, как рабами, платит по сорок копеек в день. (В снаряжательном же отделе, по утверждению «Вечерней газеты», «за работу с самого раннего утра до позднего вечера начальство завода выдавало по 35 копеек. Эта цифра вследствие начетов за малейшее опоздание и другие провинности сводилась средним числом на 25 копеек дневного заработка»). «Прикажите проверить и мне донести», — ляжет на письмо царская резолюция, а тремя неделями позже военный министр П.С. Ванновский закроет дело: «Высочайше повелено прошение рабочих трубочного отдела оставить без последствий по необоснованности заявленных жалоб». Их убивают и калечат частые взрывы при насыпке гильз и других опасных работах. В марте семидесятого года погибают четверо, двое ранены. Через полгода смерть уносит восьмерых, девятнадцать получают ранения. В сентябре семьдесят восьмого снова несчастье — шестнадцать человек умирают на месте, девятнадцать изувечено. Со дня основания завода там действовала революционная группа. В семьдесят седьмом году, объединившись с деятелями «Земли и воли» — тайной революционной организации, стремившейся поднять крестьян на борьбу с самодержавием, — она устраивает двухтысячную демонстрацию на Смоленском кладбище во время похорон рабочих, погибших при взрыве на заводе. Сразу после этого составляется текст прокламации, призывающей бороться с несправедливостью. Члены группы токарь Алексей Петерсон, слесари Семен Волков, Дмитрий Смирнов, Игнатий Бачин и Карл Иванайнен и дальше будут деятельно способствовать развитию революционного движения в столице. Иванайнен погибнет на каторге, Бачин — в якутской ссылке. У офицера снаряжательного отдела поручика Е.Е. Емельянова артиллеристы Антов, Теплов, Усачев и Нефедов читают нелегальные журналы, спорят, готовятся «уйти в народ» и, наконец, в начале семьдесят четвертого года, одевшись в крестьянскую одежду, едут в глухие углы России. ...На Патронный завод Ярошенко пришел двадцатитрехлетним штабс-капитаном и оставил его генерал-майором на сорок шестом году жизни. Завод много отнял у художника Ярошенко и многое ему дал. Ни он сам и никто другой не подсчитал, какой ценой было куплено им умение быть одновременно в двух, столь далеких одна от другой, ипостасях. Но на заводе он слушал пульс времени, и многолетнее, постоянное, ежедневное общение с рабочими и заводской интеллигенцией — не оно ли помогало находить верный взгляд на вещи? Пролетарии, та часть петербуржцев, с которой большинство художников знакомилось умозрительно, в лучшем случае эпизодически, были его средой. Поэтому он мог видеть Петербург в срезе, ориентируясь в разных слоях и выбирая свой. Из заводских мастерских Ярошенко вместе с найденным здесь героем, своим «Кочегаром», прошел по городам Российской империи, провозглашая человечность, чувство справедливости, отзываясь эхом уже смолкнувшего «Колокола» — «Живых зову!». Но чтобы такое широкое обращение стало возможно, должно было произойти событие, которое и произошло как раз тогда, когда в первые годы заводской службы в воображении Ярошенко начинал складываться «Кочегар». Мечта передовых художников объединиться для борьбы за народ, пробиться к широким кругам и увлечь их за собой получила реальный выход к осуществлению. Принадлежавшая художнику Г.Г. Мясоедову мысль о создании такой организации была подхвачена другими московскими живописцами. Они совместно выработали проект устава и направили его петербуржцам, у которых встретили горячее сочувствие. Проект рассмотрели на «четверге» в артели в присутствии многих приглашенных. «...Боже мой, каких мы комплиментов не наслушались, какие восторженные речи были произнесены и, наконец, какие подписи были даны тут же и какими лицами», — вспоминал об этом вечере Крамской. На свой страх и риск, не получив никакой поддержки от государства, лучшие художественные силы страны брались за дело, равного которому по демократичности, широте задач и воздействию на зрителя, по количеству участников не знала история. Целью было устройство регулярных ежегодных передвижных художественных выставок в провинции, которая до этого совсем выставок не видала, «доставление жителям провинции возможности знакомиться с русским искусством и следить за его успехами; развитие любви к искусству в обществе», как скромно формулировались в уставе высокие задачи. На деле это было обращение к обществу с пропагандой своей идеологии, передовых форм искусства, то же «хождение в народ», понимание необходимости которого созрело в пылких головах к семидесятым годам. В 1870 году устав Товарищества передвижных художественных выставок был утвержден правительством, а через год, 28 ноября 1871 года, в Петербурге открылась 1-я Передвижная выставка. Ярошенко не было среди членов-учредителей Товарищества, и три выставки прошли без него: лишь через несколько лет закончится пора ученичества и будут созданы его первые профессиональные произведения. Но чувство духовного единства, общности судьбы с объединением людей, которых стали называть передвижниками, по-новому и навсегда осветило его жизнь. Его примут в Товарищество в 1876 году и тогда же, когда еще не пройдет острота осознания себя членом боевого объединения и профессиональным живописцем, не станет привычным чувство ответственности за высокое звание, он напишет портрет-программу, портрет-признание. Портрет Ивана Николаевича Крамского. Ни в характере Крамского, каким показал его ученик, ни в облике нет ничего от привычного обывательского стереотипа художника: отшельник, влюбленный в красоту, далекий от действительной жизни. Здесь — сгусток энергии и мысли, новый русский человек своего времени, разночинец-демократ, ничего не принимающий на веру, всегда готовый к схватке, выстрадавший свою позицию и потому знающий себе цену. Один из первых больших портретов у Ярошенко — экзамен на мастерство, определение выбранного пути. Ярошенко все крепче срастается с Петербургом, все больше отдаляется от города детства. Понятия «дом», «семья» ассоциировались теперь с Петербургом. В 1876 году скончался отец. Выросли и занялись устройством собственных семей сестры. Только постаревшая одинокая мать по-прежнему связывала его с отчим домом. Не стало Александра Михайловича, главы, опоры, властного и справедливого охранителя домашнего мира и согласия, и с ним ушли эти непременные, казалось, качества. Женскую часть еще недавно крепкой семьи расколола непонятная распря, в результате которой Любовь Васильевна выбросила двух младших дочерей из своего сердца. Одну из них, Надежду, она к тому же торжественно, «формальным и законным образом» (ее собственные слова) предала страшному проклятью и не простила. К боли незаживших утрат прибавилось потрясение, пережитое в связи с какой-то операцией, для которой Любовь Васильевна ездила за границу. Ее письма этих лет пестрят упреками, жалобами, сетованиями на судьбу, но упоминания о старшем сыне неизменно окрашены тоном нежной и грустной благодарности: «Мой добрый Коля сжалился над моим положением...», «Мой дорогой Коля писал мне еще в Берлин, что сделать мою оставшуюся жизнь приятною будет нашей общей заботой, как он выразился...». Несмотря на разделявшее их расстояние, она, по-видимому, чувствовала за словами сына настоящую любовь и тревогу. Он и в самом деле любил мать — не судя, почтительно и бескорыстно. Он никому не говорил об этом, но остались портреты, написанные на протяжении семидесятых годов. Последний, семьдесят девятого года, пожалуй, самый драматичный из всех, изображающих близких художника. Она сидит в кресле у стола, бледная, с увядшим лицом, с чуть видными из-под наколки прядями густых, как и прежде, волос. Мать, мама, чью боль, понимая и разделяя, бессилен излечить. Бессилен вернуть ушедших, молодость, надежды. Нестарая, и все-таки старуха. Не по годам и не по темному старушечьему платью — по ощущению того, что внутри что-то угасло, сникло; по выражению печальной примиренности в горькой складке опущенных губ, в задумавшемся невидящем взгляде больших, темных, так похожих на его собственные, глаз, в том, как слабо сплелись пальцы ничем не занятых рук и легли на пустой столик, в чуть склонившейся голове, в темной и холодной тональности живописи. И одновременно есть в изображении этой печальной женщины обаяние, а значит, и подлинное сопереживание, сочувствие. Глубоко понятая не только сыном, но и художником драма выходит за пределы одной судьбы — Любови Васильевны Ярошенко — и приближается к общечеловеческой (отсутствие бытовых мелочей в портрете даст для этого основание) драме старости и сопряженных с ней утрат. Настоятельную потребность найти зерно в характере человека, объяснить его судьбу, отыскать в живописи соответствие своим мыслям Ярошенко пока еще ограничивал кругом самых близких людей. Здесь отец и мать, сестры и брат, няня, несколько знакомых, Крамской. В 1873 году появляется на маленьком прямоугольнике холста самый ранний известный, но утраченный ныне портрет будущей жены художника Марии Павловны Навротиной. В архивах не нашлось сведений о дате ее рождения (лишь есть указание, что она была немного старше Ярошенко), причине и времени переезда в столицу из Варшавской губернии этой девушки, дочери коллежского асессора. Не выяснены обстоятельства их первой встречи, знакомства, свадьбы, начала семейной жизни, — многое неизвестно. По несколько более поздним его же кисти портретам она — крупная, полная сил, с яркими, как мокрые сливы, глазами и толстыми косами, свернутыми на затылке большим кольцом; по письмам и воспоминаниям — сердечная, радушная, горячая и вспыльчивая, «человек с темпераментом, страстная, а потому и пристрастная», заботливая и деятельная, деликатная и практичная. Вот что запомнилось современникам: порог кабинета Д.И. Менделеева «кроме жены и дочерей, переступали только две женщины: М.П. Ярошенко, жена художника, и М.А. Семечкина. Обеих он уважал за выдающийся ум и любил с ними беседовать» (из записок сотрудницы Менделеева О.Э. Озаровской); «это такая идеальная натура, каких редко можно встретить. Полнейшее отсутствие всего лживого, напускного, доброта и сердечность не напоказ и не под впечатлением минуты» (знакомая семьи Третьяковых С.И. Юргенсон — в письме к ним). Принятый у Ярошенко, как в родной семье, строгий, умный и искренний в оценке людей художник М.В. Нестеров неизменно будет уравнивать их в нравственном значении: «милые благородные Ярошенки», «оба Ярошенко были редкой красоты люди». Он же, подводя итог всему ее пути, напишет в 1915 году: «Мария Павловна была дивным, прямодушным, душевным человеком, с идеалами высокой красоты, с широким мировоззрением... Множество людей знали и любили Марию Павловну особой, почтительно-восторженной любовью. С ней ушла в мир иной одна из самых лучших женщин своей эпохи. Ее не забудут знавшие ее, как не забывается все лучшее, все благородное, что выпадает на долю людей». Растущему обоюдному интересу способствовала, конечно, и общая любовь к искусству. Снова Нестеров: «Вот что я слышал уже от пожилой женщины (Марии Павловны. — И.П.), когда Николая Александровича не было в живых. Полюбив друг друга, строя планы на будущую жизнь, они подошли к вопросу: можно ли заниматься искусством серьезно, отдавая ему все свои силы, будучи супругами-друзьями? Не будет ли такое невольное соревнование им помехой? И пришли к тому, что один из них должен отказаться от мысли стать художником. Мария Павловна... признавая за ним больше прав, больше шансов на серьезный успех, словом, его превосходство, мужественно отказалась на всю жизнь от мысли идти одной дорогой с ним и за всю жизнь, живя душа в душу, ни разу не взяла кистей в руки». Она рассказала, и он просто и правильно принял печальную страницу ее жизни — первая девичья любовь (зная Марию Павловну в позднейшие годы, можно догадываться, с какой безоглядностью она отдалась этому чувству) была жестоко поругана, и разрыв с человеком, невестой которого она считалась, оставил в ее душе глубокую незаживающую рану. Семья Ярошенко останется бездетной, и, может быть, поэтому чувства Марии Павловны к мужу, как и к многочисленным опекаемым, наполнятся материнским теплом. Писательница С.С. Караскевич рисует такую картину своей первой встречи с женой Ярошенко на Бестужевских курсах в середине восьмидесятых годов: «Однажды, выходя из лаборатории, я наткнулась на необычайную группу: в коридоре, заполняя всю ширину его, стояла очень высокая, грузная дама. К высокой женщине жались и ластились несколько курсисток, и она то обнимала их, запахивая широкими рукавами, то гладила по голове, то шутя брала за ухо, — точно маленьких детей. — Кто это? — спросила я удивленно. — Да разве вы не знаете? Это ж — Марья Павловна! Фамилию я так и не узнала в тот раз, но мне сказали, что к Марье Павловне можно обратиться во всякой беде: заболеешь, нет денег, надо найти заработок. Трудно перечислить все виды и формы помощи, которую она оказывала одиноким, закинутым в Петербург девушкам, очень часто порвавшим навсегда с родной семьей ради курсов. Общее было одно: помощь оказывалась так, что не было ни намека, ни тени того, что зовется благодеянием. Лаская, называя полуименем, немного подсмеиваясь над излишним жеманством, Марья Павловна умела оказывать помощь даже самым самолюбивым, до дикости застенчивым людям». Бестужевские курсы, где произошла эта сцена, были основным полем деятельности Марии Павловны. Она сама закончила естественное отделение курсов, но на этом и рассталась с науками. Она объясняла это недостаточной подготовленностью, но все-таки кажется, что дело в другом — в ее призвании к деятельности общественной, постоянному общению с людьми, жажде заботиться, хлопотать, опекать, согревать, восстанавливать справедливость. Все эти побуждения и поступки были так органичны и неизбежны, что у Марии Павловны, по-видимому, никогда не возникало мысли о праве на признание особых заслуг и просто о праве на внимание. В немногих сохранившихся ее письмах поражает отсутствие даже намека на самооценку, а в 1908 году, составляя биографию мужа и, конечно, имея повод рассказать о своей роли в его судьбе, она просто написала: «А в 1874 г. Н.А. женился», даже не упомянув своего имени. После свадьбы они поселились на углу Знаменской и Бассейной улиц в большом четырехэтажном доме братьев Кабат. Он, как все петербургские доходные дома, был с двумя лицами. В солидных неброских фасадах, уверенно раскинувшихся на обе улицы, проглядывало что-то от физиономии исполненного достоинства чиновника в ранге не ниже статского советника. Для прислуги, разносчиков, для всех, кто ходил черной лестницей, — будничность казарменного вида стен с хилыми украшениями, окна, похожие на тусклые, заплаканные глаза, труба-подворотня с вечным сквозняком... Спустя четыре года семья Ярошенко перебралась отсюда на Сергиевскую — не дальше от центра и в то же время место почти загородное. На улицу изредка долетает свежее дыхание близкой Невы, а в полуквартале таинственно-молчаливый ночами островок прошлого — Таврический сад. В глубине его цепенеет в небрежении дворец великолепного князя Тавриды — обиталище престарелых фрейлин. За окружавшим сад глубоким рвом и торчащим из воды крепким тыном долго дремал не тревожимый городом XVIII век. Лишь в шестидесятых годах открыли аллеи для гуляющих, а еще через два десятка лет ров как рассадник малярийной заразы засыпали, на месте тына встала чугунная ограда, и сад слился с соседними улицами. Они поселились в доме № 61 (позднее № 63). Большой, в четыре этажа, он вплотную притиснулся глухими боковыми стенами к соседям, словно малость потеснив их плечами, чтобы занять положенное место. Парадный фасад — в безудержном обилии лепнины, покрывающей его от тротуара до крыши вазами, раковинами, львиными мордами с цепями в зубах и без цепей, женскими головками, картушами, пилястрами, кариатидами, замысловатыми сандриками и высоким рустом, перевитыми извивающимися в разных направлениях гирляндами цветов и фруктов, словно не в меру щедрая рука швыряла без счета, стараясь сделать «побогаче». Не фасад, а настоящий каменный торт, долженствующий внушить мысль о преуспеянии и вечно сладкой жизни для тех, кто поселится за этими стенами. Но квартиры небольшие, тесноватые — след истории дома, возведенного статской советницей Пантелеевой в 1840 году с меньшим размахом и имевшего тогда только три этажа. В 1880 году новые владельцы братья Карл и Август Шрейберы надстроили еще один этаж и заодно покрыли фасад лихим декором. С надстройкой, вероятно, и был связан переезд семьи Ярошенко из квартиры № 2, где они жили вначале, на четвертый этаж, в более просторную и светлую квартиру № 8. Здесь пройдет их остальная жизнь. Для него — вся, для нее — лучшая часть, до осени девяносто восьмого года, когда она, обессиленная, все еще не веря, что его больше никогда не будет, вернется сюда из Кисловодска и, спасаясь от воспоминаний, вскоре навсегда покинет обжитую квартиру. На Сергиевскую к «милым благородным Ярошенкам» будут приходить передвижники, писатели, артисты, ученые, учащаяся молодежь — петербуржцы и приезжие, и для них в понятии «дом Ярошенко», отнюдь не физическом, а куда более широком — нравственном, общественном, — аккумулируется представление о месте, где нет и не может быть попустительства злу, гражданской инертности, мелкому расчету. И еще о доме людей умных, образованных и сердечных. Определение «у Ярошенко на Сергиевской» будет означать для передвижников их штаб-квартиру, центр, в котором, собираясь на заседания правления, они будут решать дела Товарищества. Ярошенковские образы униженных, поруганных, протестующих, призывающих к борьбе и ее возглавляющих — почти все они выйдут из небольшой мастерской на Сергиевской.
|
Н. A. Ярошенко Клухорский перевал | Н. A. Ярошенко Голова заключенного | Н. A. Ярошенко Портрет художника Ивана Николаевича Крамского | Н. A. Ярошенко Кавказ.Тебердинское озеро | Н. A. Ярошенко Портрет Николая Николаевича Обручева |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |