|
Мальчик из провинции в ПетербургеНа набережной Васильевского острова стоит трехэтажное цвета темной охры здание. Боковой фасад его выходит на Кадетскую линию, главный, южный, с портиком и фронтоном в центре, смотрит на Неву. Это бывший дворец первого санкт-петербургского губернатора Александра Даниловича Меншикова, почти ровесник столицы, когда-то великолепнейшее ее сооружение, окруженное громадным регулярным парком с оранжереями, голубятнями, загонами для диких зверей. К середине XIX века, простояв почти полтора столетия, он утратил прежнюю внушительность и поневоле уступил первенство в размерах и пышности окружившим его домам. За долгие годы дворец заметно врос в землю, растерял некоторые украшения, лишился парка, примыкавшего к его северным стенам, теперь закрытым каменной галереей. Вдоль Кадетской линии к палатам Меншикова пристроили огромное вытянутое здание с мощными колоннами во всю высоту стен. Дворец превратился в военно-учебное заведение для дворянских сыновей: в 1732 году в отобранных у опального Меншикова владениях разместился тогда же учрежденный Сухопутный шляхетский корпус. Воспитанники его с тех пор не раз покрывали себя славой; одно из постоянных напоминаний о том — высокий серый обелиск на небольшой, мощенной булыжником, площади перед западным фасадом корпуса. На его мраморном постаменте всего два слова — «Румянцова победам». Петр Александрович Румянцев-Задунайский был не единственным великим питомцем корпуса: предание гласило, что классы его в юности посещал Александр Васильевич Суворов. По дисциплине, уровню преподавания, видам на карьеру за Сухопутным шляхетским, переименованным позднее в 1-й петербургский Кадетский корпус, прочно утвердилась известность лучшего в стране. Вероятно, поэтому полтавский дворянин Александр Михайлович Ярошенко решил определить туда своего первенца, которого готовил к военной службе. В правильности избранной им для сына карьеры Александр Михайлович не сомневался. Собственный опыт мог убедить его в том, что на военном поприще больше возможностей выбиться в люди честностью и усердием. Без состояния и протекции, начав службу рядовым, он дослужился до высокого чина, стал уважаемым в Полтаве человеком. Этой репутации способствовала и женитьба на девушке из почтенного небогатого семейства, дочери отставного поручика артиллерии, полтавского помещика Василия Петровича Мищенко. Их первый ребенок, нареченный Николаем, родился 1 декабря 1846 года. Когда мальчик подрос, Александр Михайлович отдал его в полтавский Кадетский корпус, где служил сам, но вскоре почему-то решился удалить его не только из корпуса, но и из родного города. Может быть, отца побудило желание изолировать сына от того, что официальный историк полтавского корпуса И.Ф. Павловский назвал упадком дисциплины, брожением, начавшимся во второй половине пятидесятых годов в военных учебных заведениях России и особенно сильном в Полтаве. Не менее вероятно, что ему хотелось закалить мальчика, приучить его полагаться только на себя, что, конечно, скорее могло произойти вдали от родительского дома. Выбор был сделан, и однажды в 1-м петербургском Кадетском корпусе появился новичок — стройный, среднего роста серьезный мальчик. Его пышные волосы остригли «под гребенку», одели в «домашнее», то есть повседневное обмундирование (однобортная черного сукна куртка на девяти пуговицах с красными погонами и высечкой на них «1КК», серые нанковые шаровары, бескозырка с красным околышем). В каморе, большом зале с колоннами и окнами на 1-ю линию, с четырьмя шеренгами железных кроватей, с картинками из военного быта по стенам, над отведенной ему кроватью укрепили, как было положено, шест с овальной жестянкой и по ее зеленому полю вывели белыми печатными буквами: «Николай Ярошенко». Первые шаги будущего художника в столице — и сразу неясности. Известно, что, совсем недолго проучившись в полтавском Кадетском корпусе, он был переведен в Петербург. Но когда произошло это важное изменение в его биографии? Записи в послужном списке Ярошенко начинаются с 25 августа 1863 года — даты перевода его из 1-го петербургского Кадетского корпуса в Павловское военное училище: хронологические рамки обучения в кадетских корпусах не зафиксированы, так как проходящим военную службу кадет не считался. М.П. Ярошенко, жена художника, пишет, что он поступил в полтавский корпус в 1855 году и два года спустя был переведен в Петербург. Свидетель более чем надежен, даты правдоподобны, и, казалось бы, нет оснований ставить их под сомнение. Но в процессе работы над этой книгой удалось обнаружить в Центральном государственном архиве древних актов похвальный лист (теперь это первый, самый ранний известный документ Ярошенко), выданный, как гласит сделанная на нем четкая надпись, «юному кадету Николаю Ярошенку. 8 марта 1854 года». Тут трудно предположить ошибку — похвальный лист с любовью берегли в семье младшего брата художника, а зачем было бы хранить документ, расходящийся с истиной? Эта дата рождает другое недоумение. Срок обучения в корпусах был семилетним, и если вести отсчет от 1854 года, то оказывается, что Ярошенко проучился дольше положенного. Чем это объяснить? Поставить все на свои места могла бы аттестационная тетрадь — точный регистратор всех перемещений, проступков, нравственного облика кадета в разные периоды его жизни, полное отражение его в военно-бюрократическом зеркале. Она заводилась при поступлении в корпус и неотступно сопровождала воспитанника до самого конца курса. Все попытки отыскать аттестационную тетрадь Ярошенко до сих пор заканчивались неудачей. Поэтому остается пока датировать его приезд в Петербург и, следовательно, поступление в 1-й Кадетский корпус, 1856 или 1857 годом. Корпусный быт уже был знаком Ярошенко, и все же он, вероятно, испытывал тревогу и чувство одиночества и, может быть, смутное ощущение значительности и необратимости происшедшего. Не одни лишь сотни верст встали между привычным и близким ему кругом и тем неведомым, новым, куда он теперь вступал. Утонувшая в вишневых садах Полтава, летние вьюги из тополиного пуха на ее улицах, душистые заросли белой акации, неторопливый провинциальный быт. Родители, под опекой которых было легко и уютно. Младшие братья и сестры: Василий, Виктор (ему суждено было уйти из жизни рано, в детстве), Софья (Вера, Надежда, Любовь родились после 1853 года, но кто-то из них, возможно, появился до отъезда брата). Теплый, родной мир, в который нельзя уже было вернуться, как цыпленку в скорлупу, из которой он вылупился. Чем полнее наше знание об отце и матери будущего художника, тем очевиднее истоки и степень органичности тех или иных качеств его характера, представлений, пристрастий, поступков. Но известно о родителях художника немного. Красивая, изящная Любовь Васильевна Ярошенко была человеком очень эмоциональным. Вся ее сохранившаяся переписка относится к тому времени, когда Любовь Васильевна вошла в последнюю, горькую полосу своей жизни. Но и здесь, если оставить в стороне нервность и обидчивость — следствие посыпавшихся на нее бед и забот, — выступает характер цельный и по-своему последовательный. Архив отца свидетельствует о человеке прежде всего военном и деловом: он официален, немногословен и точен. Существует лишь одно его письмо, и то в копии, поэтому мы почти не слышим его собственного голоса, о нем говорят другие. «Формулярный список о службе и достоинстве Петровского полтавского кадетского корпуса подполковника Ярошенко» от 25 сентября 1853 года повествует о пути суровом и прямом, где повышения добывались не выслугой лет, а храбростью, честностью и трудом. Юность — в полтавском Доме воспитания бедных дворян. Он был основателен и упорен в учении, судя по тому, что в графе «Какие знает науки и языки» помимо закона божия, арифметики и грамматики названы алгебра, российская, всеобщая и естественная история, российская и всеобщая география, логика, французский, немецкий и латинский языки. Первый офицерский чин — за отличие в сражении, затем долгие годы службы в строю. В сентябре 1840 года штабс-капитан Ярошенко был прикомандирован к только что учрежденному Кадетскому корпусу в Полтаве с назначением исполнять должность полицмейстера. Выйдя через четверть века в отставку генерал-майором, он оставил о себе у сослуживцев память как о человеке деятельном, безупречно честном и справедливом, но и крутом, «не стеснявшемся в наложении наказаний за неисполнительность». Среди малочисленных наград Александра Михайловича — серебряная медаль за участие в русско-турецкой войне 1828—1829 годов, знаки отличия по службе. Кроме этого, беспорочная служба дала немногое: в 1853 году, то есть четверть века спустя после начала карьеры, его «благоприобретенное имение» состояло из «дворового места в 12 десятин с деревянными на них постройками и фруктовым садом». Еще лаконичнее второй и последний официальный документ, датированный 1840 годом, — доверенность некоей О.Н. Розлач, подтверждающая право Александра Михайловича на управление ее имением в селе Павленках Полтавского уезда. Может сложиться впечатление, что только деловые отношения связывали его с окружающими. Поэтому неожиданно теплую ноту вносит слабый стариковский голос, доносящийся из 1848 года. В.П. Мищенко, тесть, поздравляя с днем ангела, писал: «Бесценный друг Александр Михайлович! Вы знаете меня: любить Вас больше моего разве может одна Любовь... Всевышний да благословит Вас детьми, вполне похожими на Вас, и если они доставят Вам столько утешения, сколько Вы нам дарите, в чем я не сомневаюсь, то будущность Ваша завидна...» Да, от трепета, который вызывал этот человек, было неотделимо чувство глубокого уважения, нередко преданной любви. Почти такими словами скажет об этом сам Ярошенко уже взрослым, рассказывая о страхе, который наводило на детей одно движение могучих отцовских плеч, и тут же отмечая, что отец был очень умен, справедлив и неподкупен. Родительские наставления и понятия, воспоминания об играх с братьями и крепостными мальчишками в отцовском саду, воспринятые от них представления — все это продолжало жить в маленьком Ярошенко, постепенно растворяясь в потоке новых впечатлений. В 1-м петербургском Кадетском корпусе многое напоминало полтавский, и все-таки все было по-иному, хотя бы уже потому, что всегда помнилось: за стенами, рядом, вокруг, лежит огромная, полумиллионная столица империи — Санкт-Петербург. Каким он показался провинциальному подростку — прекрасным, равнодушным, подавляющим, уныло-прозаичным? Пища для новых впечатлений имелась в избытке. Особенности здесь были крупнее и заметнее, несходства — более наглядны. Дворцы значительно превосходили великолепием гордость Полтавы — здание Кадетского корпуса; заборы и деревянные домишки далеко уступали в поэтичности своим украинским собратьям; богатые были богаче, а нужда безвыходней и сиротливее. Непривычно ленивы были зимние рассветы и долгие вечера со свистом ледяного ветра, который несет морозную пыль, крутит и рассыпает вертуны на укрытой снегами Неве. Но и ни с чем не сравнимо чудо белых ночей: казалось бы, затянувшиеся сумерки, и только, — нет, никогда не бывает у сумерек такой томительности, такого радостного ожидания чего-то. Вслед за внешними чертами петербургской жизни мальчик не мог вскоре не заметить особенного настроения умов, которое едва ли еще был в силах охватить и понять вполне, но стал принимать как должное, единственно возможное. Смерть императора Николая I, последовавшая за поражением в Крымской войне, за трагическим падением Севастополя, отсекла Россию от прошлого. «Казалось бы, только радоваться и отдыхать после военных трудов и севастопольских потерь. Но в том-то и дело, что старое уж не могло больше повториться: все чувствовали, что порвался какой-то нерв, что дорога к старому закрылась», — пишет Н.В. Шелгунов, революционер, публицист, молодость которого совпала с этой эпохой. Действительно, взрыв надежд, предчувствий, устремлений — характерная примета того времени. Думать, решать, говорить, что думаешь, становилось потребностью. Над петербургскими улицами, над Россией плывет набат герценовского «Колокола». «Vivos voco!» («Живых зову!») — стоит в его эпиграфе. И, как определение цели, как присяга на верность русскому народу, слова из первого номера 1857 года: «Везде, во всем, всегда быть со стороны воли — против насилия, со стороны разума — против предрассудков, со стороны науки — против изуверства, со стороны развивающихся народов — против отстающих правительств». Карающий меч из Лондона достает всюду, и в иных сферах «Колокола» боятся больше, чем правительства. Кончилась эпоха императора Николая — началась эпоха Герцена. Это было ясно всем. И все понимали необходимость перемен. «Реформы, еще не совершенные, особенно опьяняют надеждой», — писал А.И. Герцен. Но старые порядки пока крепко держались. «В Петербурге барыня, рассердясь на крепостную девку, посадила ее голой задницей на горячую плиту, так что бедную отвезли в госпиталь», — с негодованием записывал в свой дневник в январе 1859 года писатель В.Ф. Одоевский. Прежде принимавший крепостное право как должное, он искренне возмущался: как можно после этого быть против освобождения крестьян? Отмена крепостной зависимости — самый больной и всеохватывающий вопрос того времени. О нем шли споры в столичных салонах и людских, он сближал малознакомых, проекты его решений ходили по рукам в «записках». Зимой 1857 года по Петербургу пронесся слух, что в Сенате будут «продавать Указ о воле» (хотя печатался всего лишь Указ «По вопросу о порядке совершения записей на увольнение помещиками крестьян в звание государственных крестьян, водворенных на собственных землях»). Исаакиевскую площадь перед типографией Сената, где печатался Указ, запрудили толпы пришедших «за волей». В мелочных лавках бумаги с текстом Указа пошли нарасхват по три рубля серебром. Кончилось это петербургское недоразумение «телесным наказанием» ста пятидесяти человек. «Скоро ли будет воля?» — спрашивал седок петербургского извозчика. «Нет, должно быть, не скоро, разве Гарибалдов не придет ли пособить». Пример освободительной войны Гарибальди многим нравился. В сумерках по улицам столицы ходили усиленные патрули. В 1856 году начали возвращаться амнистированные декабристы, был снят запрет с упоминания о них. В столице и, возможно, в корпусе еще были живы современники и очевидцы, которые три десятилетия назад, декабрьским днем 1825 года, видели, запомнили до конца дней, как сюда, на Васильевский остров, долетали пули и ядра, пущенные на Сенатской площади волей императора в своих, братьев, пришедших постоять за русского мужика; как солдаты и горожане метались по набережной у стен корпуса и соседней Академии художеств, ища укрытия и встречая наглухо запертые по приказу начальства ворота; как ночью при свете костров шли облавы, лихорадочно рубились проруби, куда полицейские под утро спускали тела убитых. И (как запомнилось чиновнику Третьего отделения М.М. Попову) «когда по Неве начали добывать лед, то многие льдины вытаскивали с примерзшими к ним рукой, ногой или целым человеческим трупом»; как будто довершая кошмар, «полиция и помощники ее в ночь с 14 на 15-е декабря пустились в грабеж», и над всем этим стояло зловещее зарево окрестных лесных пожаров. О декабристах помещал материалы «Колокол», о них много говорили, и в корпусе, возможно, вспоминали своих бывших воспитанников — Кондратия Федоровича Рылеева, его товарищей Гавриила Степановича Батенькова, Федора Николаевича Глинку, Николая Ивановича Лорера, Владимира Федосеевича Раевского. Уже произошло событие, которое сформулировало то, что давно зрело в умах и отныне определяло пути художников, писателей, публицистов на много лет вперед, — в 1855 году защищена Н.Г. Чернышевским его диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности». Молодежь ждала дня публичной защиты с волнением и трепетом, приняла диссертацию как проповедь гуманизма, как настоящее откровение любви к человечеству. Чернышевский утверждал приоритет жизни над искусством и такое искусство, которое служит не средством развлечения и услаждения, но орудием познания, «учебником жизни». Искусство, которое, воспроизводя и объясняя жизнь, выносит о ней свой приговор. Само время диктовало такое понимание. Новое учение, скромно обнародованное в небольшой, правда переполненной, аудитории Петербургского университета, интересное, казалось бы, кругу специалистов-теоретиков, было встречено с восторгом и людьми, далекими от искусства. Всего несколько лет отделяли Чернышевского от ареста, гражданской казни и Сибири. Это произойдет в 1864 году, но еще долгие годы, спрятанный от России, он все-таки будет своим учением звать ее вперед. Ощущение начавшегося ускорения жизни, неизбежности, но одновременно и трудности ее обновления могло быть вызвано у Ярошенко даже изменениями в быте столицы. Хоть и не имевшие видимой связи с фактами общественно-политического характера, они шли от общих с ми корней, означая наступление иного этапа. В 1858 году было учреждено акционерное Общество городских водопроводов, а с весны пятьдесят девятого шли работы по устройству водопровода, который требовалось протянуть на сто семьдесят шесть верст. Но не скоро перестанут возить воду бочками: белыми — более чистую, из Невы, зелеными — из Фонтанки. Конечно, за разную плату; и неимущим еще долго предстоит в каждом глотке воды ощущать вкус бедности. И лишь через тридцать один год столица получит воду, очищенную «особым гидротехническим устройством», которое после упорной тяжбы с городской управой в июле 1889 года установит и пустит водопроводное общество. Предусмотрена была установка пожарных кранов через каждые сто сажен: огненная стихия постоянно угрожала городу, на две трети деревянному. В январе пятьдесят девятого года пожар уничтожил театр-цирк на Театральной площади, а в мае, на духов день, на Песках выгорело восемьдесят два владения. Еще в августе пятьдесят четвертого года после пожара, занявшегося в Измайловском полку, император благодарил обер-полицмейстера: «Спасибо тебе, Галахов, что отстоял Петербург — дал догореть только до Фонтанки, а не до Зимнего дворца». Одновременно с водопроводным обществом перекапывало улицы и Общество газового освещения: тех газовых фонарей, которые освещали Петербург с 1837 года, было уже недостаточно. С концом белых ночей, в августе пятьдесят девятого года, на столичных улицах и мостах засветились новые фонари. По набережной Большой Невы на Васильевском острове прокладывалась линия конно-железной дороги для доставки грузов от причала у Академии художеств к Бирже и обратно. В начале ноября, тоже в пятьдесят девятом году, первый вагон был установлен на рельсы перед окнами Кадетского корпуса. Введена новая система нумерации домов — в столице ее называли парижской — с разделением четных и нечетных номеров на разные стороны улиц. Только что замощенная Мариинская площадь поражала петербуржцев своим великолепием. В присутствии двора и дипломатического корпуса в июне 1859 года на ней был открыт конный монумент почившему императору. В трибунах для публики, поставленных по обе стороны Синего моста, ложа на семь персон шла за сто рублей, стул — за двадцать пять, домовладельцы сдавали окна с видом на площадь — по сто рублей за окно. «Недостаточные» люди сидели на крышах. Несколько дней спустя в Кронштадте новый государь произвел смотр русскому паровому флоту, состоявшему из девятнадцати винтовых судов. Крупные и незначительные, радостные и печальные события, впечатления, толки в столице — из всего этого для Ярошенко складывался образ города, который станет его судьбой. Все годы до окончания корпуса Ярошенко будет тянуться к Петербургу, впитывать его, вопреки жестким рамкам до мелочей регламентированного кадетского бытия. Но и сам корпус с его порядками, нравами, традициями, принимаемыми или отвергаемыми, но равно оставляющими след в душе, будет формировать растущего Ярошенко. Все в распорядке корпусной жизни было продумано, обосновано, утверждено в высших инстанциях, освящено более чем вековой традицией. Чередование занятий с точностью до нескольких минут, различные поощрения и наказания, субботние порки и недоедание — все должно было приучать к спартанской жизни, закалять будущего офицера, дабы он мог довольствоваться скромным жалованьем. День начинался барабанным боем. В половине шестого утра дежурный барабанщик бил зорю, обходя каморы всех пяти рот, и тут же поднималась беготня. Приходилось дорожить каждой минутой, чтобы успеть привести себя в порядок, захватить тетради и учебники и вовремя встать в строй. В умывальной уже была приготовлена холодная вода, в чистильной — вакса в глиняных плошках, натерт кирпич для пуговиц. Одни принимались за чистку, другие теснились около служителя-портного, в обязанности которого входил мелкий ремонт, третьи рылись в груде сапог, отданных накануне в починку. Найти парную обувь в этой куче было мудрено, поэтому малыши часто щеголяли в сапогах на одну ногу. Потом строем, по команде шли на молитву и в столовую, к сбитню. Горячий медовый напиток, который служители разливали из чайников в большие глиняные кружки, да поданная к нему, тоже горячая, булка только что из корпусной пекарни начинали и завершали каждый, без исключения, день на протяжении семи лет. После сбитня разведенные по классам младшие занимались «науками», старшие — военными предметами. Когда-то воспитанники, а чаще родители за них, решали, стоит ли браться за тот или иной предмет учебного курса, кроме двух обязательных — закона божия и арифметики. Чуть ли не с тех времен повелось отношение к «наукам» как к скучной, малосущественной части занятий, хотя они и стали давно для всех обязательными. Проказничать на «науках» хотя и было опасно, но считалось «большим шиком». Тем, кто мог объясняться на немецком языке, поручалось дурачить неравнодушного к военным смотрам немца Мейера рассказами о парадах, якобы некогда бывавших. Другого немца, Морберга, тугоухого и уморительно коверкающего русские слова, изводили бесконечными издевательствами. Входя в класс, высокий, нескладный математик капитан Ивашкевич то и дело видел на доске многоугольник, сильно смахивающий на его шишковатую голову. Его коллегу, тоже математика, ко всему безразличного чудака полковника Германа с невинным видом провоцировали на смешные ответы. «Позвольте, господин полковник, восстановить перпендикуляр!» — «Ну восставь, братец, восставь». В одиннадцать часов барабан возвещал окончание утренних занятий, большую перемену и, следовательно, как гласили отчеты, «легкий, но сытный завтрак». В виде небольшого ломтя черного хлеба с солью он ожидал кадетов в каморах на подушках каждой кровати. Некоторые добавляли к этому куски «эклиптики под красным соусом» (что означало говядину с подливкой, отжатой в салфетку за вчерашним обедом), спрятанные до времени в карман. Через полчаса начинались строевые учения, гимнастика или танцкласс — любимая часть дня. Строем кадеты занимались охотно, соревнуясь в чистоте и четкости исполнения приемов. Маленький капитан Пезаровиус, гимнаст, красиво работавший на гимнастических снарядах, отличный фехтовальщик, внушал уважение, умел увлечь. Танцкласс тоже не вызывал протеста — как нечто, отчасти похожее на строй, но в то же время и на развлечение. Танцмейстер Эберхард выстраивал мальчиков в большом рекреационном зале восемью шеренгами, и при пронзительном плаче скрипки под команду они принимались выделывать на краковяка, матлота, менуэта. В XVIII веке учитель был обязан, кроме танцев, преподавать воспитанникам искусство «как к начальнику подходить и комплимент ему делать», теперь он учил только кланяться — тоже шеренгами. Обедали всегда с отменным аппетитом, хотя меню неизменно состояло из двух невкусных блюд, к которым только в воскресенье добавлялся маленький слоеный пирожок с тремя-четырьмя ягодками брусничного варенья, сиротливо приютившимися наверху. По средам, пятницам и в дни великого поста было и того голоднее: тогда всем, без различия вероисповедания, подавали винегрет и расстегаи с рыбой, за которыми прочно утвердилось название «пироги с мертвецами». Имевшие деньги кадеты могли иногда потихоньку купить у служителей пеклеванник с маслом, именовавшийся на кадетском жаргоне «занозой с одолжением», за пятачок или без масла («заноса без одолжения») за три копейки, послать за ситным с колбасой. Ярошенко едва ли часто прибегал к этому подспорью, скорее совсем обходился без него. В Книгах проектов приказов по корпусу за 1857—1862 годы довольно часто встречаются распоряжения о выдаче кадетам присланных из дому денег. Суммы разные — от пяти до пятидесяти рублей, иным присылали по нескольку раз в год. Имена Ярошенко и учившегося с ним вместе младшего брата Василия упоминаются только однажды. В январе 1860 года Николаю Ярошенко присланы два рубля, Василию Ярошенко — три рубля. На отдых давалось не более трех часов, включая и пятнадцатиминутные перемены между уроками. Эти маленькие перерывы непременно следовало проводить на свежем воздухе. Почти все они проходили в подвижных играх, развивавших ловкость и силу: на плацу — гигантские шаги, городки и горелки, подбрасывание сильным ударом правой ноги обшитого кожей мяча (что еще не звалось футболом), бег взапуски; в залах и коридорах — прыганье через деревянную кобылу, лазанье по канатам, бревнам, шестам и лестницам, игра в волан. Прогулки совершались во дворе, даже в мороз, без шинелей. Можно было лишь получить шерстяные варежки, которые у выхода раздавали служители, и лубки для катания с гор, каждую зиму намораживаемых на малом плацу. Дежурные офицеры, на попечении которых воспитанники находились во внеучебное время, в большинстве были людьми незлыми, иногда приветливыми, но нередко внутренне незначительными, безликими и не удовлетворявшими даже правилам 1733 года, утверждавшим, что «офицеру надлежит быть довольно заслуженным, иностранных языков, также и касающихся кадетскому корпусу наук знающим, чтобы оные наивяще полезные службы при кадетском корпусе оказать могли». Один из них, Пыльников, как-то, заглянув в «занимательную комнату», спросил: «Вы что тут делаете?» — «Корень извлекаем, господин штабс-капитан». — «Ну извлекайте, только не сорите», — последовало добродушное разрешение. Постарев, бывшие кадеты пятидесятых годов почти с элегическим чувством будут вспоминать свой суровый быт, «нас вскормившую гречневку», даже муштру. Генерал Н.В. Щербаков на обеде в честь 50-летия выпуска 1863 года — ярошенковского — стихами собственного сочинения заставит однокашников вздохнуть о невозвратном прошлом:
Но это в старости. А детьми они нередко с отчаянием чувствовали себя беззащитными перед чужой волей, холодной и неотвратимой. Порки, иногда прямо в классах, утвердились в николаевское время как одна из основ воспитания. Л.М. Жемчужников, учившийся в корпусе лет за десять до Ярошенко, вспоминал эти порки: «Секли целыми десятками или по восьми человек, выкликая первую, вторую и т. д. смену в последовательном порядке; при этом нас выстраивали попарно, и по команде мы шли в залу... Рекреационная зала была громадная, холодная, и посередине ее в понедельник утром стояли восемь или десять скамеек (без спинок), по количеству лиц в смене. Скамейки были покрыты байковыми одеялами; тут же стояли ушаты с горячей соленой водой, и в ней аршина в полтора розги, перевязанные пучками. Кадеты выстраивались шеренгой, их раздевали или они раздевались, клали или они ложились из молодечества сами на скамью; один солдат садился на ноги, другой на шею, и начиналась порка с двух сторон... Свист, стон — нельзя забыть... Маленькие кадеты и новички изнемогали от страха и боли, мочились, марались, и их продолжали сечь, пока не отсчитают назначенного числа ударов. Потом лежавшего на скамье выносили по холодной галерее в отхожее место и обмывали. Нередко лица и платье секущих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили на скамье в лазарет. Крепкие и так называемые старые кадеты хвастались друг перед другом, что его не держали, а тот не кричал, показывали друг другу следы розог, и один у другого вынимали из тела прутики; рубашки и нижнее белье всегда были в крови, и рубцы долго не заживали. Понедельники наводили на всех ужас». В конце пятидесятых годов секли уже по субботам, и это была не столь массовая, но все же нередкая мера, которую употребляли, когда не помогали более легкие: стояние у столба в столовом зале просто так или в промасленной ламповщицкой куртке, что было большим позором, и даже стояние на одной ноге у кровати (наказание полуофициальное, исходившее от старших воспитанников, которые могли также отхлестать свернутым в жгут носовым платком), лишение обеда и отпуска, выговор перед строем и заключение в карцер — полутемную, полную тараканов каморку в подвале. Щербаков неспроста вспомнил: «старались закалять». Производное от этого слово, означающее плод политики закаливания, занимало видное место в кадетском жаргоне. В каждом возрасте (то есть курсе) имелся «закал» («закала», «закаленный» в московских корпусах) — отпетый негодяй и неряха, давно переставший бояться розог. Чтобы привыкнуть к ним, надо было огрубеть, ожесточиться, махнуть на себя рукой, и это сказывалось во всем виде «закалов»: разухабистость, рыжие сапоги, продранные локти и желательно, что вообще считалось «шикарным», — ноги колесом. Для этого по исстари бытующему негласному руководству усиленно распаривали в бане колени. Мужественное молчание под розгами, входившее в кодекс «закала», было еще и вызовом, формой протеста, правда бесполезной. Рассказывали, что во 2-м Кадетском корпусе одного воспитанника засекли до смерти. Однокашник Ярошенко Николай Плец, рассердивший директора упрямством, был высечен перед самым производством в офицеры. И через полвека эта картина не сотрется из памяти свидетелей. Отворилась дверь, и явилось торжественное шествие: директор О.С. Лихонин, штаб-офицеры, адъютанты, команда музыкантов, в обязанности которой входили экзекуции. Молодого человека, уже отпустившего усики, выдрали, как малыша, при подавленном молчании строя. Но с унижением мирились не все. Приговоренный к розгам кадет Арнольд прыгнул с галереи второго этажа и был отправлен в лазарет со сломанной ногой. Другой, Крейтер, бросился в Неву, однако был вовремя вытащен. Это происшествие 1852 года и другие, похожие, заставляли задуматься, говорить о необходимости более гуманных мер, но ничего не могли изменить. Рядом в корпусе существовала категория людей взрослых, иногда заслуженных, применение телесных наказаний к которым никого не коробило, никем не запомнилось. Лишь записи в Книгах проектов приказов по корпусу хранят об этом память: «Рядового служительской роты Якоба Брудмана за нетрезвое поведение и кражу двух плевательниц... лишить имеющихся на левом рукаве за беспорочную службу нашивок из желтой тесьмы и наказать при собрании команды пятьюдесятью ударами розог»; горниста Марка Ящука по подозрению в краже у крепостной девушки сберегательной книжки, что не было доказано, «наказать шпицрутенами через сто человек один раз и перевести в войска внутренней стражи». Еще в конце XVIII века, когда директором был Михаил Илларионович Кутузов, стали обязательными летние лагеря, от которых освобождались только малыши и больные. День выступления из Петербурга был хлопотным и торжественным. Он начинался молебном во дворе перед фронтом. Батюшка кропил святой водой знамя, офицеров и кадет. Батальон выходил на Румянцевскую площадь и, глухо громыхая сапогами по мостовой, направлялся к Николаевскому мосту. 21 июля 1857 года открылось движение по Петергофской железной дороге, и скоро кадеты привыкнут к необременительной и быстрой поездке. Но в первые петербургские годы Ярошенко путь до лагеря был пешим, двухдневным, в полном снаряжении и вооружении. Походы запомнились кадетам на всю жизнь — они были и первым испытанием. На этом пути их встречали воины с лавровыми венками и, высоко над ними, крылатая Победа в окружении вздыбленных коней, осеняющая проходящих внизу пальмовой ветвью и лаврами, — Нарвские ворота, памятник победам русского оружия. И увиденные мысленным взором победоносные полки, возвращавшиеся летом 1814 года из поверженной Франции домой, в Петербург, прошедшие здесь же под другими, старыми, спешно возведенными триумфальными воротами. Уставшие радостные лица. Огрубевшие руки, спокойно сжимавшие оружие. В этих колоннах шли офицеры и генералы — бывшие воспитанники корпуса. И они когда-то хаживали Петергофской першпективой в лагеря, только ворот тогда еще не было. В зарослях садов — непрерывный ряд дач, где состоятельные петербуржцы спасались от летней духоты в домах роскошных и невзрачных, диковинных и заурядных, то с готическими башнями, то с серым казарменным фасадом. На седьмой версте — казенный чугунолитейный завод, которому через несколько лет, в 1868 году, предстоит стать собственностью Путилова. Взрослыми людьми бывшие кадеты увидят здесь вместо дач и мыз фабричные корпуса, нищенскую рабочую слободку, свалки. Обилие трактиров, харчевен и прочих мест продажи хмельных напитков, куда столичные кутилы приезжают веселиться. Некоторые заведения стоят с XVIII века, названия их отдают патриархальной непритязательностью: «Желтый кабачок», «Синий кабачок», «Соломенный кабачок». Вблизи знаменитого «Красного кабачка», тоже на седьмой версте, привал. Стол, разумеется, не из кабачка, а свой: те же каша и пироги с брусничным вареньем. Бивак в деревне Колонистовке. После того как развешана амуниция и ружья уставлены в пирамиды, ночлег в сарае на соломе. В лагере были и солнце, и тепло, и раздолье Петергофского парка, и купания в Финском заливе (надо, впрочем, уточнить — не просто купания, а непременное обучение плаванию). Была съестная лавочка купца Букина неподалеку, где легко, гораздо проще, чем в Петербурге, можно было купить ситный с маслом, какие-то замечательно аппетитные «пентюхи» — пироги с говядиной, даже пирожные; они, правда, оставались за пределами мечтаний, судя по тому, что не получили никакого обозначения на кадетском жаргоне. Но прежде всего были обычные занятия, к которым добавлялись еще глазомерная и инструментальная съемка местности, стрельба, инженерные работы, дневные и ночные тревоги по желанию порой внезапно приезжавшего государя. Тощие соломенные тюфяки на двойных лежаках, разделенных невысокими переборками, и жиденькие зеленые байковые одеяла, под которыми нельзя было согреться в холодные ночи. Упорное и почти безуспешное затирание серым мылом дыр в сильно протекавших шатрах. Обеды артелями по шесть-семь человек, и неизменные щи, гречневая каша или вареная картошка, подаваемые в одной, общей для всей артели, деревянной миске. События, вклинивавшиеся в размеренный порядок, волновали, обсуждались и укладывались все в тот же круг корпусной жизни. В 1857 году было торжественно отпраздновано 125-летие корпуса. Балу в двусветном сборном зале предшествовало представление: в прологе воспитанники в мундирах разных эпох читали стихи Ф.Н. Глинки о главных военных событиях своего времени, а потом разыграли комедию. Стихи и театр неспроста заняли в корпусных торжествах такое видное место. Здесь помнили и гордились тем, что поэт Михаил Матвеевич Херасков и драматург Александр Петрович Сумароков были выпускниками корпуса, один 1740-го, другой 1751 годов, любили напоминать, что Сухопутному шляхетскому корпусу, воспитанники которого впервые давали сумароковского «Хорева», показанного тогда же при дворе, отчасти обязан становлением русский театр, что, наконец, в этом корпусе учились знаменитый актер Федор Волков и его сподвижники Иван Дмитревский и Алексей Попов. Ежегодно воспитанники и воспитатели, несмотря на профилактический прием сладких красных, почему-то называемых царскими, порошков, сваливались во время эпидемии инфлюэнцы. Особенно свирепствовала она осенью 1857 года. Больные лежали даже в рекреационном зале. На 24 ноября их насчитывалось 378 человек — более половины состава. А скольких треволнении стоили майские парады на Царицыном лугу или несение караула у летней резиденции императора в Петергофе (если царь, шеф корпуса, находил его безупречным, то жаловал отличившимся серебряные рубли)! И почти столь же ответственным было чаепитие с розанчиком в Зимнем дворце после выхода к иордани (проруби, где происходило торжественное водосвятие на крещенье), а затем стояние развернутым строем в Николаевском зале в специальных «крещенских» сапогах с мягкими подошвами (чтобы не портить дворцовый паркет), тотчас по возвращении отбираемых корпусными дядьками — служителями. На праздники отпускали, за редким исключением, только к родственникам. Поэтому для одних горизонт на все семь лет был замкнут стенами корпуса, к иным все-таки просачивалась, хоть и отфильтрованная, действительная жизнь. Мир Ярошенко включал и другое. Задумывался ли он над тем, почему ему хочется рисовать? Что его тогда привлекало в рисунке — жажда подчинить своей воле неловкие еще глаз и руку? Радость первых побед? Чудо возникновения на бумаге и видимого, и невидимого, способность искусства преодолевать время или замеченное уже свойство противостоять злу? Не рисовать он уже не мог. Это началось давно, в Полтаве, нахлынув как-то неожиданно, Совсем малышом, повинуясь внезапному побуждению, он начал рисовать прямо на стенах, столах, подоконниках, Старшие вначале отнеслись снисходительно к пустой, по понятиям военной семьи, детской забаве. Потом, когда в шесть лет он, получив тетради, чтобы учиться писать, принялся, движимый смутным желанием сказать свое слово о знакомом ему мире, покрывать их смешными рожицами, грушами, яблоками, картофелинами, сердились за упорное ослушание. Может быть, он и сам долго не видел бы в этом ничего, кроме баловства, если бы не Иван Кондратьевич Зайцев. Красивое открытое лицо, горящий взгляд — дань романтизму, но и выражение подлинного осознания себя в мире, горделивая поза, и за всем этим — уверенность в своем праве, праве художника, видеть, судить, учить. Таким смотрит с автопортрета 1835 года этот учитель рисования полтавского корпуса, первый, кто за «баловством» разглядел искру божию. Они очень сблизились, пятидесятилетний учитель и маленький кадет, поверили один в другого и не ошиблись. Зайцев предсказал мальчику, который только начинал учиться, будущность художника — впрочем, возможно, это вспомнилось, осозналось значительно позднее. Тогда гораздо дороже была полученная из рук учителя, как входной билет в манящую, таинственную даль, тетрадь для «вольного» рисования, объяснения и советы. О чем мог говорить с восьми-девятилетним учеником художник с наследственной любовью к искусству, с отрочества упорно продиравшийся к нему и веровавший в его великую силу? Дорога Зайцева, пензяка, бывшего крепостного, к учительству в полтавском корпусе была непрямой и некороткой. Рожденный быть художником, он стал им только по счастливому стечению обстоятельств. Он был из тех, кто всегда ощущает себя человеком, — вдвойне опасное для крепостного вольнодумство. Владельцы Ивана Кондратьевича были незлыми людьми. Последний из них, П.О. Грек, даже отпустил его в 1832 году на волю и разрешил учиться в Академии художеств. Первоначальное же образование будущий учитель дал себе сам. Назначенный присматривать за господским домом с библиотекой, он читал целыми ночами, выучил по самоучителю французский язык. К чему крепостному в сельце Костромской губернии добровольно обременять себя изучением французского, на котором и поговорить-то не с кем? Он хотел приблизиться к уровню образованных людей. «Они научили меня всему тому, чему другие учатся в школах и заведениях от учителей», — благодарно скажет он о книгах. Самые светлые и сильные воспоминания в нем оставили те дни, которые были связаны с живописью, поэзией, театром. В 1824 году его определили в известную художественную школу А.В. Ступина в Арзамасе. Дух гуманности и братства между учителем и учениками, общая одержимость искусством, спектакли на святках, обилие книг в ступинской библиотеке, которыми можно зачитываться «до опьянения», баллады Жуковского, стихи Пушкина — их Зайцев переписывал и заучивал наизусть. Жизнь показалась ему прекрасной, какой она может быть, как он думал раньше, только в романах. «Да, славное было наше житье в дорогой школе, которая не только с удовольствием, но как святыня вспоминается». В рассказах о Санкт-Петербурге, где Иван Кондратьевич прожил девятнадцать лет, присутствовали, конечно, и Академия художеств и 1-й Кадетский корпус, в котором он преподавал с 1839 по 1848 год. Но все-таки столица осталась в его памяти прежде всего как встречи с Пушкиным, Жуковским, Кольцовым, Крыловым, Каратыгиным, Асенковой. Вблизи этого Олимпа в воспоминаниях учителя были известные художники К.П. Брюллов, А.Е. Егоров, А.Г. Варнек, В.К. Шебуев, М.Н. Воробьев, П.В. Басин. Он не забыл, как у живописца В.Г. Ширяева читал вслух стихи своих любимых поэтов — Пушкина и Жуковского. Стоя в дверях, его слушали два юноши, ученики хозяина. Один из них был Тарас Шевченко. О впечатлениях крепостного детства Иван Кондратьевич, может быть, рассказывал маленькому Ярошенко почти теми же словами, какими он в конце жизни напишет: «Я не могу равнодушно говорить и теперь о тех отвратительных картинах, какие мне и другим случалось видеть. Но зато некоторые из них дорого поплатились за свои бесчеловечные деяния. Да, я даже знаю три случая за то время в пределах Костромской губернии: одного варвара-помещика повар зарезал за жену свою; другой убит из ружья в окно; у третьего дворовый человек от истязаний убежал и под самой Костромой на дороге убил старуху-нищую для того, чтобы идти в Сибирь и не возвращаться к помещику». Так же вероятно, что ребенку это не было сказано вовсе, но вытекавшего из этого опыта гневного духа отрицания зла не могло не быть. Ярошенко навсегда сохранит благодарное чувство к Зайцеву, об этом свидетельствует написанный им в 1886 году портрет, где Иван Кондратьевич, уже старик, на девятом десятке, с голым теменем и большой пушистой бородой, показан крупным планом, словно Ярошенко близко и пристально всматривался в напоминавшее далекое детство лицо. Несмотря на явные признаки старости, от могучих плеч, от всего лица исходит ощущение не только физической, но и внутренней силы, все того же умения не покоряться. Увидел ли старый художник этот труд ученика? К тому времени он почти ослеп, жизнь стремительно шла к концу. Он умер в Полтаве в 1890 году. Угаданное Зайцевым призвание в первые два-три года пребывания мальчика в столице проявлялось в страстном интересе к картинам, гравюрам, постоянном копировании их карандашом. Кроме того, он рисовал гипсовые слепки, лошадиную голову. Рука еще плохо слушалась, карандаш вел линию боязливо и нерешительно, но тем упорнее Ярошенко работал при каждом удобном случае. На этих листах виды на плац, сельские пейзажи, избы, погосты. Иногда он пытался сделать жанровую сценку, передать непривычный для южанина тип. Сейчас он особенно нуждался в учителе, старшем друге, который, не ограничиваясь касающимися техники советами, помог бы ответить на главные вопросы о жизни и об искусстве. Корпусный преподаватель рисования, хоть и сразу отметил дарование воспитанника, таким наставником не стал. В мыслях Ярошенко, наверное, тянулся к Академии художеств, о которой был наслышан от Зайцева. Она была рядом, отделенная от корпуса только Румянцевской площадью. О ежегодных академических выставках писали журналы, требуя искусства обновленного, способного «преобразовать жизнь». Самый авторитетный и чтимый в передовых кругах журнал «Современник» звал художников стать «гражданами своей страны и своего времени». Рецензий на выставки и вообще статей об искусстве нетерпеливо искали и в «Искре», единодушной в оценках с «Современником». Читатели, признавая «Современник» «комитетом общественного спасения», «Искру» называли «отделом комитета». «Искра» была журналом сатирическим, беспощадно обнажала и высмеивала уродства во всех областях российской жизни. Она была понятна всем и затмила своей популярностью все журналы, толстые и тонкие, серьезные и не очень серьезные, листки и газеты. С января 1859 года, когда читатели получили первый номер «Искры», пятницы — дня выхода его — всю неделю ждали в студенческих «коммунах» и углах, в модных гостиных и комнатах приказчиков, в солидных купеческих домах и присутственных местах. С тревогой читали журнал те, у кого нечиста совесть, ибо «быть упеченным в «Искру»» (расхожее тогда выражение) было так же страшно, как попасть в герценовский «Колокол»; с любопытством — падкие до сенсаций; с радостью — люди, ненавидевшие произвол и самодурство, раболепие, продажность, невежество, насилие над бедными и слабыми. Разоблачительные корреспонденции шли в «Искру» со всей России. Писали литераторы, студенты, чиновники мелкие и покрупнее. Сатирический рисунок, который полюбили читатели, был верным оружием «Искры». Развертывая журнал, они прежде всего искали карикатуры. «Упеченные в «Искру»» старались не узнавать себя, а если это не удавалось, хоть и скрежеща зубами, оправдываться, заглаживать свои проступки. Заметим, что журнальная сатирическая графика не отличалась высоким художественным уровнем. Ей еще предстоял почти полувековой путь до поры могучего всплеска, когда в месяцы первой русской революции уже другое поколение мастеров, вновь окрыленное верой в близкое торжество социальной справедливости, раскованное ненадолго дарованными свободами, отольет свою боль, ненависть, презрение в формы, достойные силы этих чувств. В шестидесятые годы молодая журнальная карикатура еще страшилась сатирической заостренности, гротеска, разнообразия. Обойти, оттеснить на второй план слово казалось непозволительным. Нередко смысл карикатур был непонятен без сопроводительного текста, зато текст не очень нуждался в помощи рисунков. Однообразия и робости композиционных решений и заученности приемов не замечали или не придавали им значения. Для всех важнее был факт осмеяния, а еще драгоценнее — портретная узнаваемость. Шаржированные изображения помогали разоблачению не только потому, что смешили. В тех случаях, когда в тексте по цензурным условиям не могло быть прямо названо лицо, которое имелось в виду, рисунок обходил, одурачивал цензуру, сводя на нет ее усилия. Автором многих искровских карикатур был Адриан Маркович Волков, ближайший помощник главы художественного отдела Н.А. Степанова. В Петербурге говорили об имевших успех картинах Волкова. Не о «Всемирном потопе», «Пророке Елисее, воскрешающем сына сарептской вдовицы» и других «исторических жанрах» (то есть картинах на историческую тему), приносивших ему иногда в Академии вторые, серебряные, медали и, наверно, горький осадок. Их сразу забывали. В живописи, как и в графике, призванием Волкова была современная ему жизнь, точнее, ее обыденные, прозаические, иногда смешные, чаще уродливые стороны. Ему было интересно, как торгуются, бранятся, выпивают в погребке, совершают сделки самые обыкновенные люди, какие скрытые пружины руководят их поступками, как ведут они себя тогда, когда тайное становится явным. Печальное в таких его картинах переплеталось с комическим, смех с гневом, деталям принадлежало почетное место, словно художник хотел, судя своих героев, ни одной улики не оставить без рассмотрения. «Прерванное обручение» — неожиданный приход обманутой молодой женщины с младенцем на руках, как бы сорвавший маску благопристойности с участников готовящейся помолвки. И более удрученный, чем пристыженный, жених, и родные невесты, и подстроивший «случайность» приказчик — все они оказались расчетливыми, корыстными эгоистами. Брак — лишь сделка, акт купли-продажи, беспощадно попирающий самые чистые и высокие человеческие чувства. Героев другой своей картины «Наследники над умирающим» Волков хотел охарактеризовать с еще более острым сарказмом, почти гротескно: они обшаривают углы, роются в ящиках комода, а те, которые стоят у смертного одра, прячут за спины узлы с награбленным. То ли чрезмерность, уместная скорее в карикатуре, то ли другие причины помешали художнику — произведение это так и осталось в эскизах. Но, пожалуй, больше всего влекла художника уличная жизнь столицы, ее дна, окраин. Он ходил по рынкам, трактирам, забирался в сонную Гавань, на зеленеющую садами и огородами Петербургскую сторону. Смотрел, слушал, делал наброски карандашом, реже этюды маслом — для картин, большинства которых никогда не увидят зрители: они остались лишь в воображении Волкова. Каждый, даже самый маленький и наименее удавшийся, набросок — капля, прибавляющая нечто к представлениям о своем времени, о душе столицы. Безногий музыкант, водовоз с лошадью, прачки на мосту, полощущие белье в Фонтанке близ купален, нянька с барским младенцем в пивной, десятки столь же незаметных людей. Встреченные, понятые, ставшие персонажами его рисунков, они все больше сближали с Петербургом этого нижегородца, не так давно перебравшегося в столицу. Когда Волков вел зрителя на столичные улицы и площади, критические интонации затихали, слышнее становились спокойные, подчас лирические, хотя и здесь он показывал действительность не парадной ее стороной. Герои «Обжорного ряда в Петербурге» — картины, которая в 1858 году принесла автору, тогда еще ученику Академии художеств, первый успех, не вызывают насмешки, пренебрежения, жалости. Его взгляд на этот, по выражению современника, «мир тряпок, грошового барышничества и шныряния разных темных личностей, не имеющих ни приюта, ни положительного источника пропитания», сродни внимательному взгляду исследователя. С неторопливой и грустной обстоятельностью художник показал место действия — вход с Апраксина рынка на толкучку, будто предчувствуя, что вскоре этот лабиринт тесно прижавшихся друг к другу ветхих лавчонок выгорит дотла во время громадного пожара, который займется сухим и ветреным майским вечером в духов день 1862 года. Служение искусству, непримиримому, беспощадно препарирующему действительность, правдивому, заполняло жизнь Волкова. Этот человек появился в судьбе Ярошенко как раз в то время, когда был особенно необходим. Какие-то неизвестные нам родственники направили к нему Ярошенко — брать уроки рисования. И теперь каждым субботним вечером или в канун праздника среди партикулярных гостей Волкова появлялся юнец в каске с черным волосяным султаном, в длинной черной шинели, с отпускным билетом между третьей и четвертой пуговицами, и оставался до самого понедельника. Как ни дороги были когда-то уроки Зайцева, они только подвели ребенка к порогу. Теперь Ярошенко этот порог переступил. И снова его проводником стал художник, бескорыстно преданный искусству. И так же не на чужом примере была познана учителем крепостная зависимость. Волков сам в недалеком прошлом был господской собственностью, нижегородским дворовым человеком. На автопортрете несколько более позднем, 1868 года, у этого ядовитого, чуждого уныния, если судить по искровским рисункам, человека простое, даже грубоватое лицо, невеселый, задумчивый взгляд. Такой контраст дает основание предполагать нелегкость судьбы, сложность духовного мира. За характером художественных принципов в решении портрета угадывается жизненная позиция — отказ от какой бы то ни было позы. Этот портрет принадлежал Ярошенко. А потом ученик заставил себя расстаться с дорогой реликвией, чтобы подарить ее в собрание П.М. Третьякова, утверждая этим право учителя на место в памяти потомков. В мастерской у Волкова Ярошенко видел полотно, работу над которым тот вел долго, годами, — «Сенной рынок в Петербурге». Переписывал, менял, выходил на натуру, чтобы еще раз проверить, дополнить. Снова и снова его путь лежал на самый крупный рынок столицы — Сенной, где художник давно нашел сюжет своей картины. И вместе с ним пускался в путь юный ученик, открывая для себя новый Петербург, новый пласт действительности, неожиданные возможности живописи. Пускался, конечно, только в воображении, мысленно следуя за рассказами и этюдами Волкова, ибо в реальности кадет на базаре — явление абсолютно недопустимое. Но тем заманчивее была для него настоящая жизнь, невыдуманная и неприкрашенная. На Сенной площади — бараки, лари, навесы, ряды и горы всяческой снеди, обжорка, где бойко торгуют с лотков пирожками с требухой, сбитнем, кишками с гречневой кашей; из гигантских чугунов, обмотанных тряпками, достают дымящийся сычуг, рубец, вареную щековину. Тут же, пристроившись на осклизлых настилах, обжигаясь, раздирают зубами и давятся или степенно едят, осенив себя крестным знамением. Толпу рассекают колонны понурых людей с бубновыми тузами на спинах, гремят кандалы, — из пересыльной тюрьмы, что рядом, в Демидовом переулке, гонят ссыльнокаторжных. Иные прохожие, крестясь, подают «несчастненьким» калачи и сайки. Против обжорного ряда, у крыльца поставленного под косым углом к Садовой небольшого здания Гауптвахты, или Караульного дома, свист розог, крики и стоны: здесь чинят публичные наказания. Повседневное течение жизни «чрева» с его мелкими сделками, суетой, маленькими происшествиями, вроде поломки колеса у возка, и писал Волков в «Сенном рынке». Но почти в равной степени герой картины — городской пейзаж. И главы церкви Успения богоматери справа в окружении пышных деревьев, и перспектива Садовой, уходящая в сторону Невского, и убогие лавчонки, и здание Гауптвахты, и высокое небо над ними — не фон, не добросовестно перечисленные приметы. Они — неповторимые черты ставшего родным города, язвы которого были болью художника и красотой которого он гордился. В облике Петербурга Волков хотел открыть его душу, увидеть за ним судьбы людей. Но работа в журнале все больше захватывала Волкова. Почти десятилетие он будет время от времени возвращаться к «Сенному рынку», вносить что-то, не замеченное ранее, но станет делать это все реже и, наконец, оставит, не завершив. Само полотно («исторический памятник невозвратного прошлого», — скажет, безуспешно предлагая его Третьякову, петербургский художественный критик и первый биограф Волкова П.Н. Петров) разделит участь других незаконченных работ, затерявшихся после смерти художника. В доме Волкова было многолюдно, не прекращались споры, суть которых несомненна: собираясь друг у друга, искровцы обсуждали дела журнала, темы статей и карикатур, иными словами — самые острые и наболевшие вопросы дня. Один из редакторов, известный поэт и переводчик В.С. Курочкин, дружный с хозяином дома, «большой приятель» Чернышевского (по наблюдениям агента Третьего отделения), — еще и член ЦК «Земли и воли». Причастны к тайной революционной организации и Н.С. Курочкин и Г.З. Елисеев — сотрудники «Искры». Здесь страстно обрушивались на «расшаркивающееся искусство» — так названа статья молодого публициста И.И. Дмитриева, которую в 1863 году напечатала «Искра». Коллективный призыв искровцев звучал в требовании автора статьи: «А вы бы, художники, лучше людям дело давали, уму-разуму их учили, на путь истинный наставляли. Главное же: идеек побольше, идеек да вопросцев разных, занимающих умы людей солидных и праздности не предающихся». Ярошенко впоследствии не раз вспомнит о том, как жадно ловил он здесь каждое слово. «Чернышевский и Добролюбов сделались его руководителями», — отмечает, основываясь на рассказах Ярошенко, художник И.С. Остроухов. Чернышевский и Добролюбов — это громадный напор энергии в разрушении косности; свобода думать и говорить не таясь, поступать, как велит совесть; искусство, не занятое мелким обличительством, но сражающееся за высокую цель — народное «счастье и довольство». У Волкова Ярошенко впервые увидел горячий энтузиазм и убежденность, работоспособность и экспансивность, веселье, смех, шутки в таком соединении и в таком количестве. Среди бывавших там литераторов он встретил людей, с которыми на всю жизнь сохранил дружеские связи, — Н.К. Михайловского, Г.И. Успенского. И еще — оказался близко к эпицентру времени, в гуще людей шестидесятых годов. ...Люди шестидесятых годов. Это понятие не надо смешивать с понятием «люди, жившие в шестидесятые годы». Первое уже и означает не хронологические рамки, а систему убеждений, рожденных эпохой и пронесенных некоторыми через всю жизнь. Люди шестидесятых годов, с гордостью осознав себя авангардом только что начавшейся эпохи, решительно порвавшие с прошлым, жадно стремились учиться, верили в целительную силу просвещения. «Прежней крепостной России ни думать, ни знать что-нибудь не было причины», но, вздохнув свободно, «Россия в пять лет передумала и перечитала столько, что сразу ушла на тысячу лет вперед», — сказали они устами Шелгунова. Непреодолимое стремление и раньше толкало их в столицу — из Саратова и Тулы, из Сибири и Костромы. «Но особенно возросла притягательная сила Петербурга после Севастополя. Теперь потянулся в Петербург всякий живой человек... Где же, в самом деле, можно было учиться и лучше думать, и лучше чувствовать, как не в тогдашнем Петербурге», — признавал тот же Шелгунов. Не страшась ни смелых слов, ни смелых мыслей, они не останавливались перед отрицанием любых основ, авторитетов, традиций, если находили их консервативными. Ничего не принимая на веру, они уповали на разум и опыт, предпочитая науку построенному на эмоциях, на зыбкой интуиции и недосказанностях искусству, а то и вовсе объявляли его излишним, вроде болезненного явления в ненормально развившемся организме. Они и в собственных чувствах и семьях совершали переворот, без пощады давя в себе то, что представлялось деспотизмом и крепостническими замашками. Вместо недавних «папенька», «маменька», «вы» детей приучали говорить «мать», «отец» и «ты», спешили дать свободу разлюбившим женам и поступались собственной свободой, связывая себя фиктивными браками с нелюбимыми во имя их раскрепощения. При этом они презирали ханжество и не чуждались земных радостей. Они чувствовали себя ответственными за установление социальной справедливости и не останавливались ни перед какими жертвами для приближения светлого будущего, где бы ни представилась такая возможность. В залитом кровью папском Риме, где и говорить-то по-русски было опасно, настолько ненавистны были там русское освободительное движение и сочувствие Гарибальди, русская женщина А.Н. Толиверова стала для повстанцев настоящей Сестрой Милосердия. Без устали ухаживала она в госпитале за ранеными гарибальдийскими волонтерами, а когда попал в плен и был приговорен к смерти Луиджи Кастеллацци, адъютант вождя, она, не будучи с ним лично знакомой, рискуя быть разоблаченной и убитой, проникла в тюрьму под видом его невесты, сумела на виду у стражи передать записку от Гарибальди с планом бегства и тем спасла жизнь Кастеллацци. Их сжигала жажда дела. Само это слово стало для них синонимом борьбы за освобождение. Иногда вдруг желание сейчас же, тотчас начинать возведение нового общества гнало их на край света, чтобы на чистом месте немедля браться за дело. Саратовский помещик П.А. Бахметев, чуть ли не насильно вручив в Лондоне Герцену часть своих денег «на пропаганду», а остальную увязав в узелок, как фунт орехов, с шинелью под мышкой и потертым чемоданчиком отправился, несмотря на отговоры и предостережения Герцена, прямо на Маркизовы острова — «устраивать социалистическую колонию». Больше о нем не слышали. Несколько ближе, в Турции, бедный чиновник В.П. Кельсиев основал колонию с целью проповедовать общинное житье, основанное на полном равенстве людей, — то есть сразу перейти к коммунизму. Они с упоением вдыхали запах близкой, как им казалось, революции, готовили ее и готовились к ней. Они рано взрослели и рано уходили, словно были рождены только для этого десятилетия и торопились отдать ему себя без остатка. М.Л. Михайлов, поэт и публицист, автор прокламации «К молодому поколению», тридцати шести лет умер на каторге. Один из организаторов «Земли и воли» Н.А. Серно-Соловьевич тридцати двух лет погиб в сибирской ссылке. Утонул в состоянии душевного потрясения, выбитый из русла жизни четырехлетним заключением в Петропавловской крепости, двадцативосьмилетний Д.И. Писарев. И.И. Дмитриев, журналист, печатавшийся в «Современнике», «Русском слове», «Искре», скончался после тюремного заключения в двадцать семь лет. На двадцать шестом году сгорел от чахотки Н.А. Добролюбов. Когда опускали в могилу гроб Добролюбова, Чернышевский объяснил причину его недолговечности: «Добролюбов умер оттого, что был честен». А разве нельзя сказать таких слов о многих других? О самом Чернышевском или о Шелгунове, хоть и прошедших живыми сквозь несколько следующих десятилетий, но обреченных чахнуть в Алексеевском равелине, скитаться по ссылкам? Многие шестидесятники искренне считали себя эгоистами, а были бескорыстными, непрактичными в быту и легко расставались для «дела» как с последними крохами, так и с родовыми состояниями. Смешной и трогательный анекдот, сочиненный современниками об их пламенной вере, решительности и доверчивости, — для посвящения в нигилистки требуется положительный ответ только на три вопроса: отрекаешься ли от старого строя? Проклинаешь ли Каткова?1 Веришь ли в третий сон Веры Павловны? Уроки революционных демократов, правдолюбивый и непримиримый дух эпохи, спрессованный в искровском кружке, — какие и когда они дали всходы? Что определяло взаимоотношения Ярошенко с жизнью во время ученичества у Волкова? Мы ничего не знали бы об этом, если бы не сохранившиеся в Журнале воспитательного комитета 1-го Кадетского корпуса ноябрьские записи 1862 года. Вечером 31 октября во время приготовления уроков после вечерних классов воспитанники четвертой роты «обнаружили неудовольствие» против изводившего их придирками батальонного командира «в неожиданном размере». Встав при его появлении, они, однако, стоило ему уйти в соседнюю комнату, потушили лампы на всех столах и подняли шиканье, свист, крики и топот. Размер протеста так встревожил офицеров, что они тут же вызвали директора, а тот, не ограничиваясь немедленным «должным внушением», арестовал наиболее виновных в беспорядках воспитанников. Но это было лишь началом. Директор хотел знать не только наиболее виновных, а всех виновных и потребовал представить их список. Он и получил его на следующий день. Список был составлен все теми же «наиболее виновными», и они не оправдывались, а брали всю вину на себя «не вполне справедливо», как впоследствии пришел к убеждению воспитательный комитет. И, пока арестованные сидели в одиночках, велось настоящее следствие. Воспитательный комитет заседал 1, 2, 5, 9 и 10 ноября. Вызовы и допросы участников «беспорядков» сменялись сличением показаний, дело подробно обсуждалось со всех сторон. Вскоре стало очевидным, что главными виновниками происшедшего были Ярошенко, Н. Сухотин и Д. Гангардт. Во всех перечнях имя Ярошенко стоит на первом месте, очевидно в соответствии со степенью активности. Воспитательный комитет записал в журнал свои выводы: «1) по показаниям воспитанников, призванных в комитет, воспитанники Ярошенко-1, Сухотин-1 и Гангардт принимали весьма деятельное участие в соглашении произвести беспорядки; 2) на Ярошенко-1 показано было, будто он первый подал идею гасить лампы... 3) на воспитанников Ярошенко-1-го, Сухотина-1-го показано было как на предлагавших, если обстоятельства позволят, даже бить г. батальонного командира; 4) по собственному признанию всех трех, они заранее условились принять на себя всю ответственность за произведенные беспорядки, чтобы устранить от взыскания воспитанников, подлежащих по прежнему своему дурному поведению телесному наказанию. Этим поступком придана была смелость другим участвовать в беспорядках; 5) эти трое... уговаривали своих товарищей не помещать своих фамилий на составленном ими списке, выдавая себя виновными; 6) будучи призванным в Воспитательный комитет, Ярошенко-1-ый явился в оный улыбающимся и вынудил г. Директора корпуса весьма строго напомнить ему о его поведении... 7) Ярошенко-1-ый и Сухотин-1-ый, будучи даже отличными воспитанниками, не оставили своих намерений, несмотря на трехкратные убеждения и просьбы г. Директора, обращавшегося в особенности к двум последним воспитанникам...» Завидная добросовестность, обстоятельность и безупречное беспристрастие! Мера же наказания вызвала среди воспитателей споры. Штабс-капитан Неовиус потребовал самых крутых мер и настоял на занесении в журнал его особого мнения, где и мотивировал свою позицию: воспитанники Ярошенко-1, Сухотин-1 и Гангардт имели «самое огромное влияние» на роту, поэтому их исключение представлялось ему «тем более необходимым, что снисходительность при обсуждении важных проступков против чинопочитания воспитанников старшего возраста в военно-учебных заведениях поведет не только к повторению подобных проступков, но и к уничтожению всякого понятия о дисциплине в будущих офицерах нашей армии». Наконец было вынесено решение, которое сообщили в докладе штабу главного начальника военно-учебных заведений. Там говорилось, что Ярошенко и Сухотин по «важности проступка подлежали бы исключению из корпуса, но, принимая во внимание прежнее хорошее поведение и имея надежду на исправление, что они и обещают... определено: лишить ефрейторского звания, снять имена с красной доски, обоим поставить по поведению 5 баллов (серьезное наказание, так как при выпуске прежде всего учитывался балл за поведение: имевшие высший, двенадцать, становились офицерами гвардии; семь баллов давали право лишь на службу в войсках внутренней стражи; и многие потере балла предпочитали порку. — И.П.), вменив в наказание содержание под строгим арестом 10 дней, лишить отпуска впредь до усмотрения Комитета». Случаи бурных выражений протеста бывали и не такие. Двумя-тремя годами раньше фельдфебель М. Миончинский незадолго до выпуска дал на дежурстве две пощечины офицеру Нестерову за наушничество — порок, особенно нетерпимый и презираемый кадетами. Этот взрыв стоил Миончинскому блестящей карьеры: он был отдан в солдаты. Рядом с этой импульсивностью особенно заметна продуманная организованность Ярошенко. В нем уже видны способность убеждать и увлекать за собой («самое огромное влияние на роту»). Убежденность и стойкость у него неразлучны («не оставил своих намерений, несмотря на трехкратные убеждения и просьбы г. Директора»). По столице поползли слухи о кадетском бунте — таким приметным оказался он даже среди непрерывных волнений молодежи тех лет. «А в кадетском 1 корпусе кадеты атаковали батальонного командира и хотели его бить, кажется, и побили», — уже 11 ноября записал в своем дневнике, куда заносил важнейшие события петербургской жизни, профессор Петербургского университета А.В. Никитенко. В его интонации — меланхолическая отрешенность летописца, который привык ничему не удивляться и посреди бурных событий хранить эпическое спокойствие. А события действительно принимали крутой оборот. После пьянящих надежд начиналось похмелье. В 1861 году наиболее либеральных сановников убрали, летом 1862 года были запрещены все воскресные школы и народные читальни, усилен полицейский надзор за типографиями. Власть теснила своего извечного врага — мысль и, пресекая путь к грамотности, еще и заперла, по выражению Герцена, науку от студентов. Отмена льгот «недостаточным» студентам, объявленная в это время, для многих означала полную невозможность учиться. Но джинна уже нельзя было загнать обратно в бутылку. Запретительные меры правительства вызывали отпор молодежи. Сверху на него отвечали избиениями, арестами, исключениями и высылками, это рождало новые волны протеста. В Петербурге шестьдесят второго года была в разгаре «студенческая война». Значит, эпизод с тушением ламп можно объяснить общим настроением молодежи в столице? Можно. Но только отчасти. Вся последующая жизнь Ярошенко покажет, что в его кадетском бунте было не юное легкомыслие, не краткое, хотя бы и искреннее, увлечение, а последовательное выражение личности. К тому времени он рисует больше и увереннее. Он, по-видимому, вообще не разлучается с альбомом — даже в карцере. Эпизод с тушением ламп остался в альбоме 1862 года в виде рисунка: помещение с крохотным оконцем под потолком; только что поднялось осеннее петербургское солнце — в дальнем углу полумрак, на полу резкие тени, и от этого сильнее ощущение неуюта, зябкости. Руке Ярошенко теперь по силам верная передача перспективы и светотени, даже настроения. И снова проступает личность, характер. Находясь под арестом в ожидании больших неприятностей, он рисует, работает спокойно и тщательно. Едва ли исход происшествия был для него безразличен, через полтора десятилетия его воспоминания о заключении будут настолько сильными, что лягут в основу «Заключенного» — одной из самых драматичных его картин. А подпись к рисунку как бы шутлива и беззаботна: «От 1 ноября по 10 я пользовался даровой квартирой со всеми удобствами». Угадывается человек сильный, который, умея владеть своими чувствами, не любит их обнаруживать. Будущий художник и уже созревший гражданин прислушивается к слову Герцена. Основание к такому утверждению дает еще одно, зафиксированное одновременно с «тушением ламп», событие. В списке воспитанников, подвергшихся наказаниям в течение ноября, одна из записей за шестьдесят второй год сообщает: «10 ноября перед обедом Батальонный командир, обходя лазарет, заметил воспитанника Копейко, читавшего книгу, которую он желал скрыть. Осмотрев книгу, полковник Савримович увидел, что это «Исторический сборник Вольной русской типографии в Лондоне», которую представил немедленно же г. Директору корпуса. Спросив воспитанника Копейко, где он взял означенную книгу, Копейко показал, что получил ее для прочтения от воспитанника Ярошенко-2-го». Сборник — политический, бесцензурный, запрещенный в России, ведущий отсчет отечественной истории от событий на Сенатской площади (как постоянное напоминание об этом — силуэты пяти повешенных декабристов на обложке и само название — «Полярная звезда», повторяющее название альманаха К.Ф. Рылеева и А.А. Бестужева), публикующий материалы о петрашевцах, воспоминания ссыльных декабристов и другие сочинения, открывающие «вторую», запретную, тщательно скрываемую правительством историю России. В тот день, когда распространяемый братом сборник попал в руки батальонного командира, Ярошенко еще находился под арестом, но трудно допустить, чтобы он не узнал о книжке, не разделял бы желания изучать ее. Между братьями всего два года разницы, они единомышленники. Василий «тих, вежлив, исполнителен, но скрытен и капризен: нравственности и наклонностей хороших, способностей хороших, прилежен», — аттестовал его воспитательный комитет. Василий принял деятельное участие в организованной старшим братом демонстрации против командира. Время все настоятельнее призывало художников участвовать в общественной борьбе и напоминало, что они — сила. В 1863 году весь Петербург съезжается в Академию художеств смотреть на «Тайную вечерю», только что привезенную из Италии Николаем Николаевичем Ге. Перед картиной стоит густая толпа, художественная молодежь бредит выставкой. Пусть кто-то осмеивает полотно, недосчитавшись положенного числа апостолов, кто-то хулит его за то, что слишком похоже на настоящую жизнь, — оно захватывает многих. Одни не понимают чем, другие восторженно находят в картине ответ на свои мысли о жертве и подвиге во имя ближнего, о необходимости обновления художественного языка, и все чувствуют, что это начало новой, нужной полосы. А для скольких людей «Неравный брак» В.В. Пукирева, показанный на той же выставке, оказался страшнее всякого суда! Передавали за достоверное, что почтенного историка Н.И. Костомарова «Неравный брак» заставил отказаться от решенной было женитьбы на молодой девушке. Императорская Академия художеств, растерявшись, еще и присудила автору, вопреки собственному уставу, не поощрявшему бытовую живопись, какое-то небывалое звание «профессора живописи народных сцен». Молодежь без сожаления разрывала академические путы, которые мешали «служить современности». Все четырнадцать конкурентов 1863 года на большую золотую медаль, не получив разрешения на свободный выбор сюжета, покинули академию перед самым ее окончанием. Они рвались к жизни, хотели впустить ее в свои картины, а совет академии принуждал их соревноваться в трактовке никому не нужного «Пира в Валгалле» — «из скандинавской мифологии, где герои рыцари вечно сражаются, где председательствует бог Один, у него на плечах сидят два ворона, у ног — два волка и, наконец, там где-то в небесах, между колоннами месяц, гонимый чудовищем в виде волка, и много другой галиматьи», — пояснял этот сюжет Иван Николаевич Крамской, один из конкурентов. Бой шел не за самих себя. Порвав с Академией художеств, «протестанты» потеряли обжитые академические мастерские, а значит, крышу над головой и возможность работать, покровительство могущественного учреждения, надежду на Большую золотую медаль и с ней шестилетнее заграничное пенсионерство. Выиграли же свободу от мертвящей академической опеки. Защитник всего молодого, свежего в искусстве, известный критик В.В. Стасов, приветствуя замечательное событие, назвал поступок «горсточки учеников Академии, бедных, беспомощных, слабых» громовым ударом, очистившим атмосферу русского искусства, и предложил отныне 9 ноября — день выхода из императорской академии — отмечать как праздник. Правительство тоже не осталось безучастным к нашумевшему событию — запретило упоминать в печати о «бунте четырнадцати» и установило за бунтарями тайный полицейский надзор. А у бунтарей все тогда совершалось под. знаком победы. Без денег, без надежды на помощь, но сильные поддержкой друг друга, сроднившиеся, они объединились в том же году в Санкт-Петербургскую артель художников, стали принимать заказы на портреты и образа, приобрели известность мастеров надежных и добросовестных. В Петербурге и других городах возникало немало похожих объединений: мастерских, общежитий студентов-земляков, но Артель художников в отличие от других была объединением творческим. Артельщики и поселились вместе в большой квартире, вели общее хозяйство (им занималась жена Крамского Софья Николаевна), вместе проводили досуг, вместе отправлялись на этюды в деревню. И убеждали своим примером, что освобожденная от чиновничьей опеки жизнь становится умнее и радостнее. На 17-ю линию Васильевского острова, в просторную квартиру Артели художников, где у каждого свой кабинет и для всех — светлый общий зал, приходила художественная молодежь — показать свои работы и услышать совет Крамского, «старейшины», души всего дела, или высказанные «без всяких галантерейностей» замечания других артельщиков, вместе рисовать, читать вслух Чернышевского и Писарева и доискиваться истины в беспрерывных ожесточенных спорах, которые стали знамением времени. И.Е. Репин воспроизведет потом картину быта артели, в которой был завсегдатаем: «Что мог иметь каждый из этих бедных художников один, сам по себе?! Какую-нибудь затхлую, плохо меблированную комнату с озлобленной на весь мир хозяйкой, скверный обед в кухмистерской, разводитель катаров желудка, желчного настроения и ненависти ко всему. Что мог произвести в такой обстановке бедный художник? А здесь, в артели, соединившись в одну семью, эти самые люди жили в наилучших условиях света, тепла и образовательных пособий. Они почти ни в чем не нуждались для искусства, разве только в свободном времени. Не было у них, правда, богатых ваз. Мебель была буковая, гнутая, шторы коленкоровые, картины свои висели без рам. Трудно было питаться этой внешностью вкусу художника, да вкус считался последним делом в ту эпоху. Подъем духа русского был так силен в то время, что на весь этот изящный хлам смотрели с презрением; жили другими, высшими духовными сторонами жизни и стремились служить им». «Мы отрезали собственное отступление и не хотим воротиться, и пусть будет здорова Академия к своему столетию. Везде мы встречаем сочувствие к нашему поступку», — удовлетворенно писал возглавивший протест Крамской. Урожайным на события искусства был 1863 год. Ярошенко уже принял решение стать художником. Теперь бы ему как раз впору расстаться с Марсом и круто повернуть свою жизнь в другое русло. Зная железную настойчивость Ярошенко, понимаешь, что такой поворот был ему вполне по силам. Но этого не произошло. Почему он не захотел нарушить волю отца, который предназначал его для армии, — об этом остается только гадать. Что здесь было — только данное слово или сыновняя любовь, сковавшая опасением причинить горе близким, поколебать родительский авторитет? Так или иначе, он мог, но не захотел и нарушению отцовского желания предпочел двойной груз, который отныне взял на себя. В связи с преобразованием кадетских корпусов в военные гимназии старшие спецклассы обоих корпусов Петербурга в 1863—1864 годах были выделены в общевойсковые Константиновское и Павловское военные училища. С 25 августа 1863 года Ярошенко — юнкер Павловского училища, в мае 1864-го переведен в Михайловское артиллерийское. В аттестационном списке при переводе он помечен четвертым по успехам, имея общий балл 186 и высший, 12, по топографическому черчению, переводу с иностранных языков и закону божию. При окончании он будет «наименован отличнейшим». Это значит — перед ним блестящая карьера. В поединке отцовского деспотизма и сыновней верности призванию последняя, однако же, не оказалась побежденной. Исполняя волю Александра Михайловича, сын, в свою очередь, заставил его понять, что не изменит себе. Убедившись, что нельзя разлучить сына с кистью и палитрой, отец сам стал отстаивать его право на верность искусству и городу, который это искусство питал. Единственное дошедшее до нас письмо отца — исполненное достоинства, учтивое без подобострастия, уповающее на силу логики — было отправлено 3 мая 1865 года и адресовано начальнику Михайловского артиллерийского училища генерал-майору А.С. Платову: «Ваше высокопревосходительство милостивый государь
Сын мой Николай Ярошенко имеет счастие воспитываться под начальством Вашим в Михайловском артиллерийском училище; по успехам в науках и поведении, сколько мне известно, он всегда заслуживал одобрение, в настоящем году он оканчивает курс; Вашему превосходительству, вероятно, известно, что он страстно любит живопись и сделал в ней большие успехи; кроме цели поступить через два года в Артиллерийскую академию, он желал бы также совершенствоваться в живописи; для успешных занятий как в науках, так и в искусствах Петербург, конечно, представляет самое удобное место, и потому я решился обратиться к Вашему превосходительству с покорнейшею просьбою обязать меня и сына моего на всю жизнь назначить или прикомандировать его с производством на службу в одну из частей артиллерии, расположенных в С.-Петербурге. Другая моя покорнейшая просьба уволить его тотчас по окончании экзамена до производства в офицеры в отпуск ко мне в город Полтаву для поправления его ослабевшего здоровья и пользования золотушной гланды, которая, по уверению докторов, может быть успешно излечена только в родном климате. Примите уверения в глубоком моем к Вам уважении и преданности Вашего превосходительства покорного слуги Александра Ярошенко». Разрешив отпуск на лагерное время, главную просьбу отца начальство оставило без внимания, и осенью того же года восемнадцатилетний подпоручик Ярошенко получил назначение в девятую артиллерийскую бригаду, стоявшую в слободе Коломаке Валковского уезда Харьковской губернии. Началось самое глухое для исследователя двухлетие жизни Ярошенко, оставшееся лишь в безликих и кратких записях послужного списка («...прибыл к батарее сентября 17-го... прикомандирован к облегченной батарее той же бригады в 1866 мая 20... отправлен в Санкт-Петербург для держания приемного экзамена к поступлению в Михайловскую артиллерийскую академию, куда и прибыл 1867 августа 1...») и таких же рапортах, сохранившихся в делах Главного артиллерийского управления и связанных с поступлением в Артиллерийскую академию. Догадываться, что за люди его окружали в Валковском уезде, какие впечатления он мог получить в их среде, можно, разве что припоминая быт офицеров в рассказах Куприна с отупляющим однообразием будней, мелкими интересами и страшными праздниками. Быт, который и в конце века вполне мог быть выражен поэтической формулой федотовского «Анкор, еще анкор!» При этом, конечно, требуется поправка на шестидесятые годы, настроения которых, впрочем, может быть, и совсем не докатились до слободы Коломаки. Можно только предполагать, что этот период прошел для Ярошенко в напряженной подготовке, потому что, отслужив в строю положенный срок, он сразу выдержал приемные экзамены. 3 октября 1867 года Ярошенко был прикомандирован к Артиллерийской академии для прохождения курса наук и вернулся в Петербург. Примечания1. Реакционный публицист, ярый враг молодежи.
|
Н. A. Ярошенко Портрет поэта и философа Владимира Сергеевича Соловьева | Н. A. Ярошенко Слепцы (Слепые калеки под Киевом) | Н. A. Ярошенко Этюд на набережной | Н. A. Ярошенко Кисловодск | Н. A. Ярошенко Портрет ученого А.Я. Герда |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |