Валентин Александрович Серов Иван Иванович Шишкин Исаак Ильич Левитан Виктор Михайлович Васнецов Илья Ефимович Репин Алексей Кондратьевич Саврасов Василий Дмитриевич Поленов Василий Иванович Суриков Архип Иванович Куинджи Иван Николаевич Крамской Василий Григорьевич Перов Николай Николаевич Ге
 
Главная страница История ТПХВ Фотографии Книги Ссылки Статьи Художники:
Ге Н. Н.
Васнецов В. М.
Касаткин Н.А.
Крамской И. Н.
Куинджи А. И.
Левитан И. И.
Малютин С. В.
Мясоедов Г. Г.
Неврев Н. В.
Нестеров М. В.
Остроухов И. С.
Перов В. Г.
Петровичев П. И.
Поленов В. Д.
Похитонов И. П.
Прянишников И. М.
Репин И. Е.
Рябушкин А. П.
Савицкий К. А.
Саврасов А. К.
Серов В. А.
Степанов А. С.
Суриков В. И.
Туржанский Л. В.
Шишкин И. И.
Якоби В. И.
Ярошенко Н. А.

Киселев Александр Александрович

Передвижные выставки приносили много хлопот губернаторам и предводителям дворянства. Губернаторы по циркуляру министерства двора должны были оказывать содействие передвижникам в устройстве в городах выставок, проявлять, так сказать, просвещенное внимание к искусству, а с другой стороны, должны были и следить за тем, чтобы на выставках не появлялось чего-либо вредного по местным условиям.

Положиться в этом деле на невежественных цензоров губернаторы не могли: трудно было определить вредные вещи, да еще «по местным условиям».

Легче было, когда они получали телеграмму с точным обозначением недопустимых картин, вроде репинского портрета Льва Толстого, написанного после его отлучения от церкви. Такую телеграмму с добавлением «секретно» они показывали заведующему выставкой и успокаивались, узнав об отсутствии на выставке опасной вещи.

В большинстве случаев они попросту просили заведующего не подводить их и не ставить на выставку неподходящего.

— И у цензора детишки есть. Сохрани бог, проглядит у вас на выставке что-либо запрещенное в столице — и тем куска хлеба лишиться может, а мне тоже неприятность.

Предводителям дворянства и подавно не было радости от выставок, для которых приходилось предоставлять помещение в доме дворянских собраний. Они опасались, чтоб не поцарапали при устройстве выставок паркета или белых колонн в зале. А когда широкая публика с улицы свободно входила в привилегированное дворянское гнездо, предводители и швейцары только горестно вздыхали.

Но если они терпели, скрепя сердце, ежегодно сваливавшуюся на них из Петербурга обузу, не будучи в состоянии ей противодействовать, то население городов радостно встречало приезд выставки.

Со всей справедливостью надо признать, что передвижники впервые пробудили и поддерживали в обществе интерес к искусству. Дремлющие губернские города с приездом к ним выставки хоть на время отрывались от карт, сплетен, обывательской скуки и дышали свежей струей свободного искусства. Начинались разговоры и споры на темы, над которыми обыватель раньше не задумывался и о каких он не имел представления.

К искусству тянулись главным образом интеллигенты, разночинцы, педагоги, учащиеся и в последнее время — организованная рабочая масса, для которой, как и для учащихся, двери выставки были широко открыты.

Терпя убытки от передвижения, без всякого расчета на сбыт картин Товарищество все же захватывало в кольцо своих путешествий огромное расстояние, как Петербург — Ярославль — Одесса — Варшава — Ревель, и посылало свои вещи в города Сибири и за границу, до Америки включительно.

И везде картины находили трогательный отклик в человеческих сердцах.

Не забудется такой, например, случай, когда в сороковую годовщину Товарищества пришел представитель от рабочей организации и с натугой начал говорить: «Я от кожевников, как бы сказать... поблагодарить... Ну, словом, спасибо вам, художники, что пущаете к себе на выставку и выводите нас в людское положение». А потом размахнулся широко и весело хлопнул по руке тяжелой ладонью. «Здорово!» От его рукопожатия стало и больно и как-то свежо.

Выставки, возбуждая интерес к живописи среди чуткого юношества, толкали его на путь искусства, тянули в центры художественной жизни, в художественные школы, а также вербовали в члены Товарищества лиц, уже причастных к искусству, где-либо учившихся живописи, но не решавшихся посвятить ей себя всецело.

В числе увлеченных знаменем передвижничества был и Александр Александрович Киселев. По окончании университета он поступил в Харьковский государственный банк. Еще учась в Петербурге, он занимался живописью, не придавая ей особого значения.

Когда в семидесятых годах в Харьков приехала первая передвижная выставка и Киселев увидел картины лучших русских мастеров, родные пейзажи, в нем проснулось чувство художника. Он усиленно стал заниматься живописью и послал свои вещи передвижникам в Петербург.

И.Н. Крамской. Портрет А.А. Киселева. 1883

Там он обратил на себя внимание Товарищества, и Крамской посоветовал ему заняться исключительно живописью.

Недолго думая, Киселев бросил службу, переехал в Москву и весь отдался искусству. Сперва трудно было: средств никаких, семья, но горячая любовь к искусству поборола все препятствия. Он приобрел известность в широких кругах общества. Его свежие пейзажи, отражавшие русскую природу, нравились публике и хорошо раскупались. Он понемногу укрепился и материально, переехал в Петербург и долго жил исключительно на заработок от искусства.

Все же и в Петербурге приходилось трудновато от недостатка в средствах, и Киселеву надо было постоянно работать на художественный рынок для сбыта своих вещей.

После реорганизации Академии художеств, когда профессорами ее стали почти исключительно передвижники, он одно время состоял в ней инспектором, а по уходе Куинджи из пейзажного класса занял его место и стал профессором.

Иногда он откровенно сознавался: «Ну какой я профессор? Это так, когда другого нет. А согласился потому, что все же я хоть вреда не сделаю никому, не навяжу никому своего, что у меня есть плохого. Так и говорю своим ученикам: вы меня слушайте, а делайте так, чтоб на меня не было похоже».

И конечно, Киселев, не имея большого мастерства, будучи скорее дилетантом в живописи, не мог создать своей школы и подготовить больших мастеров живописи. Преподавание его сводилось к доброжелательным собеседованиям с учащимися.

В Академию назначались профессорами люди, выверенные на художественном поприще, которые не разрушали бы внесенного в нее направления реализма, верные традициям передвижничества, возглавлявшего Академию.

При мне, в 90-х годах, Киселев был уже стариком, ходил прихрамывая с палочкой. Один сапог у него был с толстой двойной подметкой. Сжимал и морщил лицо и сильно щурил один глаз.

Тон его речи был полушутливый, без едкого сарказма или горькой иронии. У него все выходило безобидно и немного поверхностно, скользяще, подчас красиво. Картина — душа художника, его портрет. По ней можно заглянуть во все изгибы его души, характера. То, что было в картинах Киселева, лежало и в основе его натуры. Ему не свойственна была большая углубленность в жизнь, как в картинах его не было глубокого проникновения в природу. Он не проявлял исчерпывающего интереса к чему-либо, мысль его точно скользила по поверхности жизни, вылавливая в ней красивое или невинно-комическое, но как человек образованный, вращавшийся в кругу людей науки и искусства, он много знал, был интересным и приятным собеседником и обладал достаточным запасом интересных воспоминаний из пережитого, которые он передавал со своим легким юмором.

Все это увязывалось с его картинами, со светлыми, радостными тонами его пейзажей, немного идеализированных и подкрашенных, но в которых все же была культурная умелость и искренность чувства.

В большой академической квартире Киселева, как почти у всех передвижников-питерцев, были свои вечера, содержание которых носило характер, присущий самому хозяину.

Вечера были занятные и оживленные. Александр Александрович принимал участие в забавах молодежи и, казалось, был самым изобретательным человеком в проведении вечеров и объединении молодежи с почтенными гостями.

Он очень любил стихи и сам сочинял их. Его стихи, главным образом басни, были гладко написаны и остроумны. Красивая легкая рифмованная шутка давалась ему свободно.

Обступает его молодежь и пристает:

— Александр Александрович! Напишите скороговорку, да подлиннее, чтобы язык можно было сломать.

Вытаскивают кресло на середину зала, усаживают в него Киселева и ждут. А он наклонит набок голову, еще больше прищурит левый глаз и — уже готово.

— Пишите! Только чтоб читать без отдыху, да побыстрей!

Александр Александрович диктует:

На мели мы лениво
Налима ловили,
А в домике цветами
Алела малина.
За малиной цвела лебеда,
Не беда,
Что в малину, меня
Не любя, вы манили,
Что про все вы забыли,
А меня в том винили —
Вот в этом беда!

Попробовали читать записанное и со смехом «ломали язык» на половине, а потом говорили:

— Да это вы, Александр Александрович, заранее приготовили, а вот мы придумаем такой стих, такие слова, что к ним не подберете рифмы.

— Ну вот увидите, ну вот увидите! — прыгала егоза-гимназистка.

— Ладно, пробуйте, — соглашался Киселев.

Молодежь убегает в другую комнату. Смех, спор! Выходят. Высокий худой юноша объявляет.

— Мы начали писать глубочайшее по идее и великолепное по форме стихотворение, но на второй строке вдохновение у нас выветрилось, а потому просим Вас закончить стих.

Александр Александрович ждет. Юноша, став в театральную позу, прыскает со смеха в платок и начинает:

Покататься хотят девочки,
Вот оседланы и лошади...

и останавливается, а Киселев продолжает:

Я во двор гляжу, надев очки, —
Грязи нет, хоть без калош иди.

— Что? Поймали? — кричат кругом, и при общем смехе Александр Александрович объявляется непобедимым стихотворцем и первым поэтом Васильевского острова. Собирается подписка на сооружение ему при жизни памятника. При выборе для него места присутствующий здесь Мясоедов предлагает поставить памятник в Зоологическом саду и вносит на его построение первый камень — коробку спичек.

Киселев берет и благодарит, а Мясоедов не может утерпеть, чтоб не добавить:

— При выражении добрых к вам чувств будьте уверены в их неискренности.

К спичечным коробкам Киселев был неравнодушен. Он брал сперва пустые коробки, а потом он машинально клал в карман лежавшую перед ним коробку и уносил домой. Там он разгружал свои карманы и из собранных за зиму коробок сооружал весной с детьми в саду целые замки причудливой архитектуры. Спичечные коробки служили кирпичами при постройке. Обращаются к Киселеву:

— Скажите, в каком виде изобразить вас на памятнике в Зоологическом саду?

Александр Александрович разводит руками:

Не знаю сам, кем лучше быть:
В саду голодным волком выть,
На страх людей там львом реветь
Иль средь дерев орлом сидеть?
Нет, лучше стану тигром-людоедом
И растерзаю Мясоеда!

А Мясоедов, заложа руки за спину, с поднятой головой уходит в столовую, бросая слова:

— Зубы обломаете!

Александр Александрович просится:

— Ну, будет! Отпустите душу на покаяние!

Молодежь начинает играть на рояле, петь, а Киселев достает большой альбом и кладет на стол.

Лемох заглядывает в него:

— Это у тебя новости, Александр Александрович? Ты опять? Ах ты затейник!

Товарищи переворачивают страницы альбома, и смех не умолкает. В альбоме каждая страница перерезана пополам. Открывается первый лист — видите портрет известного лица, наклеенный на страницы альбома и перерезанный пополам. Перевертываете нижнюю половину листа, и к верхней половине портрета присоединяется теперь совершенно несоответствующая нижняя часть фигуры от другого портрета. Так, например, вы видите вначале портрет во весь рост бывшего прокурора синода Победоносцева с елейным выражением лица и в благочестивой позе. Перевертываете нижнюю часть страницы, и перед вами появляется фигура Победоносцева, отплясывающая канкан в юбке балерины.

Иллюстрации подбирались остроумно и, глядя на них, нельзя было удержаться от смеха.

Киселев, изнывая под тяжестью житейских забот, вынужден был писать ходовые вещи, которые публика любила и раскупала для украшения гостиных.

Как пейзажисту ему необходимо было писать этюды. Это вызывало расходы, и даже большие, если ехать приходилось далеко — на Кавказ или в Крым, особенно с семьей. И вот у него, как и у некоторых других художников-передвижников, явилась мысль завести свой уголок, свою дачу-мастерскую, где можно было бы дешево жить и с удобствами работать. Это предприятие казалось не таким дорогим, требовалась только единовременная затрата на постройку. Содержание же дачи должно было стоить не дороже найма чужого помещения.

— А главное, — говорил Киселев, — подумайте: вы приезжаете в свою мастерскую, — свет, удобства для работы, никто и ничто вам не мешает. Какая продуктивность в работе, какая независимость! Правда, вы становитесь улиткой, прикрываетесь своей крышей, как раковиной, от внешних поражений, поводите из-под нее усиками, озирая маленький мирок, вас окружающий. Нет широкого простора, мал вам горизонт, вы связаны местом, но зато вы не треплетесь по пустякам, не тратите энергии на житейскую дребедень и отдаетесь исключительно искусству. В настоящее время только при таких условиях можно независимо работать. Посмотрите, за границей все художники так и делают — те, конечно, кто имеет для этого возможность.

Сказано — сделано. На Кавказском побережье чуть ли не даром раздавались участки с условием, чтобы на них были построены жилища. Киселев выбрал участок в Туапсе, на горе у скалы Кадоша. Чего лучше: перед глазами море, Кавказ, горы. Для художника — рай!

«Я видел море, очами жадными простор его измерил», — повторял в восторге Александр Александрович.

А.А. Киселев. На Кавказе. 1908

С большими затруднениями, войдя в долги, построил он свою дачу и с увлечением стал писать кавказские горы и море.

И действительно, новые благоприятные условия дали ему возможность без особых помех отдаться искусству, а в природе был неиссякаемый материал для пейзажиста. Киселев блаженствовал, в его вещах появились впечатления от новой для него природы и даже свежесть письма. Он, что называется, встряхнулся и ожил под южным солнцем.

Но вскоре материальные затруднения возобновились.

Расстояние от Петербурга до Кавказа оставалось неизменным, а переезд в Туапсе стоил не дешево. Дача скоро приобрела привычку просить ремонта, каждая щель в ней и гвоздь на крыше вопили: подай, подай, подай. Киселев стал частенько захаживать на выставку и поглядывать, не появится ли у его картины билетик с надписью: «Продано».

Жаловался: опять на даче крыша протекает, стена треснула, надо ее перекладывать. И многое другое советовало своему хозяину писать картины поскорее, и притом такие, которые бы нравились публике, которая ходит с бриллиантовыми булавками в галстуках и пачками кредиток, небрежно засунутых в карман. Александр Александрович с едва заметной горькой иронией говорил:

— Два-три месяца живу я в объятиях пламенной природы, и там я чувствую, что я «и царь и раб, и червь и бог», а в общем наслаждаюсь. А приеду в Петербург — осень, дождик, темно, и «за миг создания плачу страданьем», на мою голову так и лезут кошмары, расплата за содеянное на Кавказе и за все текущее и никогда не вытекающее здесь. Я думал, что трудновато жилось, когда дети были мал мала меньше, а оказалось, что еще труднее, когда они стали бол бола больше.

Говорю ему:

— А зачем вы треплете парадный сюртук, когда сейчас, в глухие дни, можно ходить в пиджаке? Разве потому, что вы профессор Академии?

— Нет, — отвечает Киселев, — тут дело не в церемониале, а нижняя часть моего костюма от долгой носки потерпела аварию, и длинный сюртук скрывает ее недочеты. Вот если кто купит мой «Кавказский хребет», тогда и я приобрету подходящее к пиджаку нижнее продолжение.

Опять собирались у него вечером. На этот раз не пристают к нему со стихосложением. Взята серьезная нота. Просят прочитать что-либо из больших поэтов. Как всегда, ставят парадное кресло среди зала. Александр Александрович усаживается.

— Ну, что же вам прочитать? И кто больше Пушкина? Начну с него, а что — услышите.

Все размещаются, наступает тишина. Киселев был мастер читать, а главное, у него была изумительная память на стихи, и читал он их наизусть. Знал на память целые поэмы.

Делает маленькое вступление:

— Всем настоящим, здесь присутствующим, и будущим, еще не народившимся поэтам! Пишите, что хотите, но научитесь писать так красиво и с такой легкостью, как писал достоуважаемый ваш коллега Александр Сергеевич. Без натуги и потуги. Стих катится так... да вот послушайте.

Киселев прикрывает от света рукой глаза и начинает:

Четырехстопный ямб мне надоел:
Им пишет всякий. Мальчикам в забаву
Пора б его оставить.

Молодежь не утерпела, вскрикивает:

— Браво! «Домик в Коломне»! Это наше!

Эта вещь читалась Киселевым несколько раз и всегда нравилась слушателям. У него не было ложного пафоса, утрировки, как у плохих чтецов, особенно актеров. Он не читал, не декламировал, а обыкновенно простым, жизненным тоном вел беседу с выведенными в поэме персонажами и распоряжался рифмами так, что вы не замечали их, как отдельных нот и фраз в музыке, но в то же время, слагаясь в гармонии, они вызывали у вас яркий художественный образ.

Незаметно он втягивал вас в свой разговор и в общую беседу, делал вас соучастником переживаний автора, его персонажей.

Легкий жанр и изящная игривая форма «Домика в Коломне» особенно отвечали характеру Киселева.

Ну, женские и мужеские слоги!
Благословясь, попробуем: слушай!
Ровняйтеся, вытягивайте ноги
И по три в ряд в октаву заезжай!

— продолжал Киселев тоном фельдфебеля с оттенком солдатского приказа. А потом ласково, нежно убеждал девочку-резвушку:

Усядься, муза: ручки в рукава,
Под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Теперь начнем. — Жила-была...

Тут Киселев замотал головой и так искренне и заразительно засмеялся, что все, как дети, начали тоже смеяться, предвкушая дальнейшую смешную историю.

И, как детей, Александр Александрович пугает:

«Стой тут, Параша. Я схожу домой;
Мне что-то страшно»...

У некоторых даже лица вытягиваются, а потом снова все заражаются веселым, здоровым смехом до самого конца повести.

Редко приходилось видеть у Александра Александровича помраченное лицо. В минуты каких-либо неприятностей у него лицо лишь сжималось в мелкие морщинки, но скоро снова вместе с брошенной на свои невзгоды шуткой принимало прежний спокойный вид.

— Назло стихиям, всей окружающей нас тяжелой атмосфере, — говорил Киселев, — бросайте здоровый, бодрый смех и шутку. Горе легко садится на шею тем, кто низко опускает голову, а встряхнулся, засмеялся — и слетело горе. Что же касается препятствий, то нет таких, которых нельзя было бы побороть при силе воли и бодрости духа.

На одном из своих вечеров Киселев объявил:

— Сегодня у меня день эпизодов.

— Как так?

— А так, что пусть каждый потрудится и вспомнит какой-либо эпизод, происшедший с ним во время его работы, на этюдах или вообще связанный с его художественной деятельностью. Условие одно: говорить правду, не утрировать положения. Можно передавать слышанное от другого.

Послышались было протесты:

— Ну что там! Мало ли чего с кем ни было, и какой интерес в этих мелочах.

Но Киселев настаивал, и гости не художники его поддержали. Говорили, что интересно, в каких условиях приходится работать художнику, особенно в глуши, в деревне, и как к нему там относятся.

Убедили. Согласились даже Лемох и Волков. Лемох только, как всегда, твердил:

— Ты, Александр Александрович, уж известный затейник! Да-с! Но только у меня никаких эпизодов не происходило, были незначительные случаи, и я ни от кого не потерпел неприятностей.

— Ну, так скажешь про другого, — убеждал Киселев.

А Волков сознался:

— То есть, оно, действительно... недоразумения, как бы сказать, конечно, того... были у всякого...

Сошлись на том, что так как программу вечера придумал Киселев, то пусть он первый и рассказывает. Александр Александрович не протестует и говорит, как и за кого его приняли в глухой лесной деревне..

— Был у меня знакомый, маленький помещик в лесной местности, большой любитель живописи. Позвал к себе пожить и пописать этюды. Я воспользовался предложением и летом приехал к нему. Места были живописные: сосновые леса и лесные шишкинские дали. Так как мне ходить много было трудно, то хозяин предложил лошадь для поездок на этюды.

Поехал я с кучером, написал этюд леса с рекой. Кучер, захудалый: мужичок, смотрел на этюд, вздыхал и говорил несколько раз: «Ах, боже мой, вот диковинное дело!» — «Чему, — говорю, — ты удивляешься?» — «Да как же? В такой малый ящик — смотри — и лес и речка влезли!» — и тычет в мой этюдник пальцем. Только сказал, как вдруг ему глаз запорошило. Ослеп малый, не может раскрыть глаза; слезы ручьем льются. Тогда я отвернул ему веко и вынул из глаза острую соринку. Все прошло, и стал он видеть. В это время по дорожке ползет змейка. Знаю, что не ядовитая, поймал ее, чтоб привезти домой и заспиртовать. Некуда только было ее посадить. Тогда я скинул свое пальто, завязал рукав снизу, просунул в него змейку и в другом конце рукав завязал веревочкой.

Кучер смотрел на все это с ужасом. Приехали мы домой, и вот мне передают, что на кухне кучер рассказывает такую историю:

«Привез к себе из города барин колдуна (сиречь меня), и вот колдун начал всяческие чудеса делать. В шкатулке у него разные пузырьки со снадобьями и лекарствами, на которых он ворожит и каждого может сделать слепым и зрячим. Только, говорит, посмотрел я ему в ящик, куда он и лес и воду всунул, как что-то вскочило мне в глаз, и я ослеп. Спасибо, колдун пошептал, опять оно из глазу выскочило, и стал я зрячим, как прежде. Еще колдун со змеем спознался и возит его за пазухой. А барин того колдуна потчует, чтоб он помог барыне опростаться, а то ей пришла пора рожать, а она никак не сможет».

Действительно, помещик ожидал, как говорят, прибавления семейства, и надо же было так случиться, что после этого рассказа кучера барыня родила.

И вот не стало мне покоя. Зовут на кухню. Собрались там чуть не все бабы с деревни, большинство с подарками. Одна полотенце расшитое принесла, другая петуха, третья лукошко с яйцами и кувшин молока.

Спрашиваю: в чем дело, что им нужно?

Баба, что с молоком, просила: «Смилуйся, отец, помоги: коровка у меня другая, что буланая, третий год яловой ходит, благослови ее на разрешение, как барыню!»

Стал я отказываться, убеждать, доказывать — бабы только носы фартуками утирают и каждая о своем твердит.

Показывает на лукошко с яйцами: «Скажешь — мало, не постою, добавлю чего другого по твоему спожеланию, только спомоги». Баба с петухом пристает, чтоб мужа ее от вина отвратил, а то все, что дома есть, в кабак тащит.

Была и такая просьба: чтоб бородавку на носу вытравил. «У тебя, говорит, в ящике всякие леки есть».

Дошло дело до того, что мне показаться на улице нельзя было, и на этюдах приставали. Никто не верил, что я ничем не могу им помочь.

Я решил уехать. Меня отвозил в город тот же кучер. Дорогой я стал его стыдить, что он верит во всякую чепуху и что возвел на меня разные небылицы. Кучер вздыхал и, казалось, проникся моими речами. Но, когда на прощание я дал ему полтинник на чай, он еще глубже вздохнул и, понуря голову, проговорил: «Значит, так и не умилостивили мы тебя, не захотел ты ничем нам способить».

От этих слов мне уже стало не смешно, а стыдно за себя и за всех нас. Да, действительно, многое мы от них берем, а помощи никакой оказать не можем.

Обратились к Лемоху:

— Кирилл Викентьевич! Вот вы помогали в деревне, расскажите, что выходило из вашей помощи?

Лемох испугался:

— Что вы, что вы! Какая там помощь! Пустяки-с, это каждый должен делать, а вот Константин Аполлонович Савицкий, так тот, действительно, жертвы приносил и в конце концов раз был причислен к разбойникам.

— Ну, вот вам и эпизод, хоть и не ваш, — расскажите.

Лемох с деликатнейшей улыбкой обращается ко всем:

— Вы все, конечно, знаете прекраснейшую черту Константина Аполлоновича. Хотя москвичи вообще все прекрасные люди, но Савицкий даже из них выделяется своим бескорыстием, отзывчивостью к чужому горю. Да-с, он, изволите ли видеть, готов был снять с себя последнюю сорочку и отдать неимущему. Светлейшая личность!

Так вот-с, жил он на даче в конце лета один с прислугой. Жена его уехала в город устраиваться с квартирой. Приходит к Савицкому неизвестный, довольно приличного вида господин. Рекомендуется. «Я, — говорит, — настройщик роялей и еще играю на дачной сцене и пишу стихи. Не угодно ли прослушать мое последнее произведение?» Не успел Константин Аполлонович согласиться, как поэт стал в позу, отставил ногу, поднял над головой руку и начал декламировать о звездах в безлунном небе и разбитом сердце. В конце перешел на другую тему: «Мне, — говорит, — надо сейчас ехать в город, поступать на сцену, но здесь прожился и нет денег на дорогу». Савицкий сейчас же: «А сколько вам надо?» — «Да с отправкой вещей нам с женой переезд обойдется рублей в семнадцать». Такие деньги нашлись у Савицкого, и он сейчас же вручил их новому знакомому.

Тот благодарит и, уходя, обещает выслать долг тотчас же по приезде в город. Прекрасно. На другой день приходит к Савицкому неизвестная дама и обращается с вопросом: «Скажите, не был ли у вас мой муж (описывает его приметы)? Он про вас и вашу доброту часто мне говорил».

Савицкий говорит, что у него действительно был, очевидно, ее муж, но что он не знает, откуда тот вывел заключение о его доброте.

Дама жеманничает и сладчайше говорит: «Ах, не скажите! Уже всем известно — вы такой добрый, такой добрый! Только не просил ли муж у вас денег?» — «Да, просил, и я дал ему на ваш переезд».

Дама всплескивает руками: «Так значит, это вы ему дали? Ах, если б вы знали, что вы наделали! Ведь муж мой алкоголик, он на ваши деньги напился и даже — мне совестно сказать — побил меня. Хотите я покажу вам синяки на теле».

Константин Аполлонович испугался, чтоб она не стала показывать ему побои, просит успокоиться.

Дама почти с плачем: «Чем же мы теперь будем расплачиваться, когда даже не сможем выехать отсюда? Ведь у нас нет ни гроша». Савицкий обдумывает положение и говорит: «Я дам вам на дорогу, но у меня едва ли найдется такая сумма, какая вам нужна». — «А сколько вы дали мужу?» — «Семнадцать рублей, сколько надо на переезд». — «Вот видите, он вас и здесь обманул, нам было бы достаточно и десяти».

Савицкий порылся и набрал только восемь рублей. Два рубля пришлось занять у прислуги. Дает деньги даме. Та благодарит, извиняется, опять благодарит со словами, что теперь вполне оправдалась слава о его доброте, и уходит также с обещанием выслать деньги по приезде в Москву. А Савицкий даже просит ее не беспокоиться присылкой, так как она может расплатиться, когда он вернется в город.

Но этим не кончилось. Вскорости приходит снова муж дамы и чуть не со слезами бросается к Савицкому: «У вас была моя жена? И вы, конечно, дали ей денег?» — «Да, дал на дорогу». Муж в отчаянии. «На дорогу! А знаете ли вы, что ее дорога будет стоить мне жизни? Она меня бросила совсем, она выманила у меня те деньги, что вы мне дали, да еще взяла у вас и бежала от меня». — «Но вы с ней дурно обращались и пили». — «Я пил и дурно обращался? О, какая гнусная клевета! Если б вы знали, сколько я от нее натерпелся! И несмотря на все, я не могу жить без нее и должен застрелиться. Я даже написал в стихах завещание. Позвольте, я его вам прочитаю, выехать мне все равно не с чем».

А.А. Киселев. Сосны. 1860

Савицкий совсем растерялся, просит не читать и успокоиться, а потом спрашивает, сколько же окончательно ему надо на дорогу. Настройщик теперь уверяет, что добраться до города он смог бы и за пять рублей.

Константин Аполлонович идет к прислуге узнать, нет ли у нее таких денег, а та из соседней комнаты подслушала весь их разговор и набросилась на него: «Эх, барин! Как вам не стыдно, что вас обманывают не то сумасшедшие, не то жулики. Дайте-ка, я с ним поговорю сама».

Вышла, да так поговорила, что поэт моментально убрался, а Савицкий упрекал прислугу в крайней неделикатности и потом долго мучился над вопросом, кто же собственно у него был — артист или жулик. Если артист, то он не мог быть жуликом, а если жулик, то зачем ему писать стихи и декламировать?

Так вот-с, видите, как все вышло, но и этим не исчерпана была доброта Савицкого. Он написал жене, чтобы она выслала ему денег на переезд с дачи, и получил пятьдесят рублей. И только уложил вещи, как новый эпизод.

Приходит крестьянин. «Барин, выручай, — говорит, — из беды. Собирал я всю зиму масло, вот целый бочоночек. Дачник один велел сюда привезти, покупал все целиком. Теперь я привез, а он уехал, и другие все дачники разъехались, один ты сидишь, некому сбыть, а нужда крайняя, дешево отдам — за сорок рублей».

Подумал Савицкий: надо выручить человека, и дело не убыточное, в городе знакомые за эту цену разберут да еще благодарить будут. Купил масло, а жене написал, чтоб еще денег прислала.

Та, наконец, сама приезжает узнать, в чем здесь дело, почему муж не может выбраться с дачи. Савицкий показывает бочонок и объясняет, что поступил выгодно даже: будут они масло дешево иметь и других наделять. Вскрыл, чтоб похвастаться, дно бочонка, а прислуга на этот раз не утерпела и ткнула в масло ножом. Чует, что-то под ножом крепкое, глядь — а в бочонке двойное дно. Масла только на вершок сверху, а дальше вся бочка набита разным сором. Ну, конечно, конфуз был для добрейшего Константина Аполлоновича. Возможно, впрочем, что и мужичок как-нибудь ошибся.

Тут Лемоху не дали договорить, поднялся шум.

— И вы, — говорят, — недалеко от Савицкого ушли, и вам можно было бы по ошибке вместо масла дрова продать. Уж лучше расскажите, как Константин Аполлонович в разбойники попал.

— Вот это действительно, — говорит Лемох, — удивляться можно, как такую личность можно было принять за убийцу. Позвольте-с, опять повторяю, вы, конечно, знаете великодушие и бесконечную доброту Савицкого? А между тем такое подозрение! Так вот-с, он имел мастерскую в городе. В ней развешано было разное старинное оружие и костюмы для натурщиков. Стояли даже сапоги и лапти.

Понадобился для картины Савицкому крестьянин. Пошел он на рынок и нашел там подходящую натуру — бедного мужичка, пришедшего искать в городе черной работы. Договорился с ним о цене и ведет в свою мастерскую.

Вот тут и разыгрался эпизод. Крестьянин как увидел оружие и массу разного платья — бросился в ноги Савицкому и взмолился: «Отец родной, не губи, у меня восьмеро детей в деревне осталось!»

Можете себе представить? Он вообразил, что здесь живут разбойники, приводят сюда людей, грабят и убивают их, чтоб воспользоваться одеждой. Нет, как вам покажется наш дорогой товарищ в роли грабителя и убийцы?

Очередь была за Шильдером.

«Если в городе, — говорит он, — нас мало понимают, то в глухих местах, в деревнях, на нас смотрят, как на непутевых людей, занимающихся баловством, ненужным делом, или наделяют нас несоответствующими способностями — темной силой. У нас с Волковым была почти такая же история, что и с Александром Александровичем. Мы попали к одному помещику в деревню, где среди русского населения было немного татар. И нам давалась лошадь и беговые дрожки — ездить на этюды. Один раз сидим мы, зарисовываем в альбомы пейзаж. Впереди Волков в тюбетейке, которою его наделил помещик; фигура занятная — вроде Черномора. Он часто поднимал и опускал голову, длинная борода его при этом болталась.

Внизу по оврагу проходили три крестьянина. «Что это за люди и что они делают?» — спрашивает один. Другой отвечает: «Разве не видишь, это татары своему богу, Махамету, молятся». — «А и то правда», — подтвердил третий. С тем они и ушли.

Тут откуда ни возьмись туча, поднялся ураган, да такой, что пораскрывал хаты и сараи, поломал и разбросал крылья ветряных мельниц, некоторые из них даже опрокинул. Снесло и железную крышу с сельской школы. Мы едва добрались до деревни. К вечеру все утихло. Только видим — приходит к нам во двор толпа крестьян и староста с бляхой. Вызывают помещика. «В чем дело?» — спрашивает тот. Толпа жмется в нерешительности, а потом выходит один и заявляет: «Уж тут как будет угодно вашей милости, а дело такое: что буря нам беды наделала, хаты пораскрыла — пускай за нами останется, а что казенную крышу со школы снесло — заплатите. Сами татар позвали, и пускай бы они на свою голову у Махамета ветру молили, а мы тут ни при чем. Через них все вышло, своими глазами видели, как они старались». Еле выпроводили толпу со двора. Волков боялся даже, чтоб нас не побили».

— А что ж, — добавил Волков, то есть могли за милую душу! Только как вам сказать: поскольку мы тут вместе были, то, значит, эпизод и мой, а рассказывать, благодарю покорно, мне теперь нечего.

Так и отвертелся.

Дальше начал говорить скульптор Леонид Владимирович Позен.

— Представьте себе украинский хутор летом в полдень. Жара, пыль, во всех хатах закрыты окна, на улице ни души. Я пристроился под плетнем в тени, чтоб написать этюд этого сонного царства. Захотелось попробовать себя в живописи. Из-под ворот высунулась морда собачонки, понюхала, лениво протявкала и скрылась во дворе. Из-за плетня показывается заспанная физиономия хозяина-хохла с всклокоченной шевелюрой. Смотрит и спрашивает: «А що це вы робите?» — «Да вот, — говорю, — пишу». — «Эге, воно так! Знаемо мы цих писцев: днем пишуть, а ночью ни одной курицы недосчитаешься. Геть видциля, поки за дубиною не сходыв!» Вот вам и веселый эпизод! А из благоразумия пришлось мне все же уйти от этого покровителя искусств.

Не мог отделаться от рассказа и Николай Никанорович Дубовской. Он только предупредил:

— Прошу художников не обижаться за выслушанный мною однажды эпитет, который может быть приложим ко всем, пишущим этюды.

Я сидел у реки в кустах и писал отражающиеся в воде деревья. Мимо по дороге шли два, по-видимому, мещанина. Посмотрели на меня и заспорили о том, кто я. Один говорит: «Должно быть, это рыбак сидит». Другой: «Кабы рыбак, так у него были бы удочки». — «Ну, так охотник». — «И не охотник, потому без ружья». Догоняет их третий прохожий и сразу решает спорный вопрос. «Оставьте, — говорит, — его; это не охотник и не рыбак, а просто дурак, из-за угла мешком прибитый. Он третий уже день сюда приходит. Сидит и молча смотрит в воду».

— Ну и эпизод! То есть благодарю покорно, — недовольным тоном проговорил Волков, а Мясоедов добавил:

— Начали вы маленькими делами заниматься, пустяки вспоминаете.

Киселев ему ответил со смешком:

— Маленькими? Это верно, мы люди не большие, ну вы вот и полюбите нас маленькими, а большенькими нас всякий полюбит.

О себе, о своих работах Александр Александрович говорил очень мало, а когда и говорил, то в шутливом тоне. В его шутках, незлобных выпадах как бы слышалось: «Не будем говорить серьезно о моем искусстве, оно для вас не так дорого. Будем шутить, каламбурить, а любовно беседовать со своими работами я буду один в своей мастерской».

И в большинстве его вещей чувствовалось искреннее чувство, любование природой. В нем теплился огонек, который мерцал ему на всем длинном жизненном пути и из жизни спокойной и, может быть, прибыльной уводил на путь сомнений, разочарований, житейских невзгод в туманные и заманчивые дали искусства.

Он привел его, наконец, к профессорскому месту, усаживаясь на которое Александр Александрович шутил:

— Куда ни шло: побуду и я профессором, себе на пользу, но чтоб и другим не во вред.

Он уверял, что в творчестве все держится на любви к искусству, и это чувство, самое ценное, должно отражаться во всей работе вашей. А чуть остыли вы к искусству, — повеет холодом от произведений ваших, искусство от вас отвернется.

— И будьте уверены, — говорил Киселев, — искусство вам не изменит и за ваше чувство отблагодарит. Все, что вы искренне и любовно сделаете, никогда не пропадет и будет иметь цену и значение.

Ставил себя примером:

— Кто я был? Полировщик банковских табуреток и духом раб, ничтожный червь мира сего, но стоило мне полюбить искусство, и оно снизошло ко мне, малому, и повело меня до самых царственных брегов Невы. Вкушая горечь мира, я в то же время переживал такие сладкие мгновенья, о которых до того и мечтать не смел! И вот — как только смогу купить себе к пиджаку брюки — запишу в свой дневник: «Какие счастливые мы люди — художники!»

После Брюллова счетоводные книги Товарищества перешли к Киселеву, и он так же аккуратно вел их, просиживая за ними вечера. Так же, как Лемох и Брюллов, склонившись над книгами за своим письменным столом, пересчитывал он статьи текущих расходов по выставке, авансы, личные счета членов Товарищества, капитал пособий для нуждающихся. Всю эту работу он нес по-товарищески, совершенно безвозмездно.

В Москве открывалась очередная выставка, на которой в последний раз участвовал Киселев. Несмотря на свои лета (ему было уже за семьдесят), он оставался прежним, жизнерадостным: острил, отвечал стихами какого-либо поэта или бросал свои рифмы.

Афанасьев прислал на выставку иллюстрации на стихи А. Толстого «У приказных ворот собирался народ...» и требовал, чтобы в каталоге был напечатан весь текст. Обращаюсь к Киселеву:

— Александр Александрович! Что делать? Стихотворение займет много места в каталоге и нарушит его общий вид.

Киселев берет письмо Афанасьева, читает и хитро улыбается:

— Вишь чего захотел! Так... так... «У приказных ворот». Хорошо, поместим...

А потом, дочитав до конца, берет перо и пишет ответ:

«Дорогой Алексей Федорович! Стихотворение печатаем до строки:

«Ведь плыли ж поперек утки...»
А чтоб весь монолог
Помещать в каталог —
Дудки!»

Сердечно распростившись с москвичами, бросив им несколько каламбуров, вернулся Киселев в Петербург. Там он раскрыл за своим письменным столом счетоводные книги, как будто глубоко задумался над цифрами, выражающими жизнь Товарищества, питавшими горсточку людей, отдавших свою жизнь любимому искусству, а потом склонился над статьей текущих расходов и предоставил учет их вести уже другим товарищам.

Передвижники собрались, подумали и передали кассу Николаю Никаноровичу Дубовскому.

Примечания

Киселев Александр Александрович (1838—1911) — живописец. Покинул Академию художеств и стал членом художественной коммуны, известной под названием Артель П.А. Крестоносцева. Экспонент передвижных выставок с 1875 г. (с 1876 г. — член ТПХВ).

Отлучение от церкви Л.Н. Толстого произошло по определению синода, опубликованному 22 февраля 1901 г. в «Церковных ведомостях». Поводом послужил роман «Воскресение».

Речь идет о портрете Л.Н. Толстого работы И.Е. Репина (1901, ГРМ), который экспонировался на XXIX передвижной выставке.

Минченков ошибается: Киселев не мог окончить Петербургский университет, ибо вместе с другими был исключен при закрытии университета в результате студенческих волнений 1861 г. После этого учился в Академии художеств.

Победоносцев Константин Петрович (1827—1907) — статс-секретарь, член Государственного совета, обер-прокурор синода.

Магомет (искаженное Мухаммед, ок. 570—632 гг.) — религиозный проповедник, основатель ислама.

Афанасьев Алексей Федорович (1850—1930) — график. Экспонент передвижных выставок с 1889 г. (с 1918 г. — член ТПХВ).

 
 
Охота
А. С. Степанов Охота
Портрет А. Н. Островского
В. Г. Перов Портрет А. Н. Островского, 1871
Трапеза
В. Г. Перов Трапеза, 1875
Молчание
М. В. Нестеров Молчание, 1903
Николай Касаткин — Торфянка. Этюд, 1901
Н. А. Касаткин Торфянка. Этюд, 1901
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок»