|
И.М. КарпинскийИмя Репина мне было знакомо уже с детства, и я хорошо знал многие его картины по открыткам и по репродукциям в журналах. Любимым занятием в детстве было разглядывание картинок в старых иллюстрированных журналах «Нива», «Родина» и других. В них всегда так много бывало картин известных русских художников. Уже после революции, когда определилась моя дорога в искусство, я особенно жадно ловил все сведения о Репине, ставшем для меня олицетворением искусства живописи. И вот, сколько помню, в 1920 году я его, наконец, увидел. В Выборге, в переполненном зале народной школы, обычном месте концертов, скрипачка Цицилия Ганзен давала концерт. Артистка вышла на сцену в длинном белом вечернем платье. Строгие черты ее лица, задумчивые большие глаза, красивые обнаженные руки и весь облик хорошо гармонировали со скрипкой. Публика смотрела и слушала как зачарованная. Вдруг какой-то шелест прошел по залу, одна за другой головы стали поворачиваться в одну сторону, и я расслышал шепот: «Репин! Репин рисует портрет Цицилии Ганзен!» В четвертом или пятом ряду сидел согнувшись маленький старичок с взлохмаченными седыми волосами, в сером костюме. Его рука быстро и уверенно чертила что-то в маленьком альбомчике. Это и был Репин. На портрете Цицилии Ганзен, написанном им позднее, скрипачка изображена в том белом платье, в котором она была на концерте. В скором времени я снова увидел Репина. На углу Екатерининской улицы и площади, в доме, верхний этаж которого занимала рисовальная школа, магазинное помещение нижнего этажа временно пустовало. Репин, его сын Юрий и художник Леви решили устроить в этом помещении совместную выставку картин. Около этого дома я и встретил их всех. Еще издали бросилась в глаза высокая фигура важно вышагивающего Юрия Репина. Он чем-то напоминал Петра Великого и по слухам, изображая Петра в своей известной картине «Петр I после Полтавской битвы», многие черты списал с себя в зеркале. Илья Ефимович шел немного впереди и, оживленно жестикулируя, что-то говорил своим спутникам. Я рассчитывал познакомиться с Репиным на предстоящей выставке, но ухитрился в самое неподходящее время простудиться и не только не познакомился с Репиным, но даже и выставки не увидел. Частые разговоры о Репине и его незримое «присутствие» сказывалось в работах многих начинающих художников, учеников рисовальной школы. Занятия в школе были вечерние. Днем там обычно никого не бывало. Но я особенно любил заниматься именно в дневные часы. Помещение было просторное, снизу из ресторана приглушенно доносилась далекая музыка, и так хорошо работалось в тишине — часы летели незаметно. Незадолго до моего поступления в рисовальную школу приезжала в Выборг художница Е.П. Самокиш-Судковская. Она раньше живала на даче около Выборга и, случалось, лечилась у моего отца. Теперь она захотела написать его портрет и приходила к нам на дом. Во время сеансов она позволяла мне присутствовать и давала много советов. По окончании сеанса мы вели долгие разговоры о живописи. Она всецело поддержала мое намерение посвятить себя целиком искусству, и это еще больше подогрело меня в работе, которой я отдавал уже каждую свободную минуту. В те времена было «модно» среди тех русских, у которых водились деньги, и особенно спекулянтов ездить в «Пенаты» и покупать по дешевке рисунки Репина, но слухам сильно нуждавшегося. Я видел многие купленные рисунки Репина, слышал рассказы о заграничных выставках его картин, устраиваемых Леви, и мне все сильнее хотелось самому побывать у Репина, услышать его отзыв о моих работах, а главное, увидеть, наконец, настоящие, подлинные картины — работы великого мастера. Я чувствовал, что уже одно это даст мне бесконечно много. И вот, наконец, в одну из сред февраля месяца 1925 года я, полный надежд и ожиданий, еду к Репину! Быстро мчится поезд. С детства знакомые места так красивы в зимнем уборе. Вот промелькнула уже и Райвола с знаменитой корабельной рощей, посаженной для русского флота. Вот Мустамяки, в окрестностях которых жило столько знаменитых людей: и Максим Горький, и Леонид Андреев, и Валентин Серов, и пейзажист Фокин... Вот Терриоки, Келломяки и, наконец, Куоккала. Я схожу с поезда. Сильный мороз, снег скрипит под ногами, низкое солнце играет искрами на снегу. В такой бы день хорошо мчаться на лыжах без всяких раздумий, но сейчас в глубине души тревожно — что-то скажет Репин. Мой школьный товарищ, житель Куоккала, обещал проводить меня к Репину. Шагаем по зимней дороге. Вот мы и у цели: перед нами причудливые ворота с надписью «Пенаты», а за ними виден дом, напомнивший чем-то терем из «Золотого петушка». Терем завален снегом и выглядит нежилым. Дверь не заперта — входим. Читаем известные всем обращения. Я не решаюсь бить в гонг, но мой товарищ человек бывалый, он решительно и «весело», как велит надпись, бьет в гонг. По приказу следующей надписи, «сами» раздеваемся и попадаем прямо в знаменитую столовую с не менее знаменитым круглым столом. Нас встречает дочь художника, Вера Ильинична. В комнате находятся уже несколько человек, видимо, близких знакомых Репина, среди них один начинающий художник с папкой рисунков. Вскоре появляется и сам Репин. В доме холодно, и он закутан в какой-то старенький халат, поверх которого накинута шаль. На голове неопределенный колпак, из-под которого торчат седые волосы, на ногах теплые туфли. Видно, что Илья Ефимович зябнет с утра и очень слаб. Сейчас он ничем не напоминает великого художника. Чем-то он похож на автопортрет Рембрандта в старости. Мы представляемся. Поздоровавшись со всеми, Репин сел боком к столу, спиной к окну. «Ну показывайте, показывайте, что вы там принесли». Он взял папку с рисунками у моего соседа и стал их разглядывать. Не помню уже теперь, да и слышал ли я вообще, что говорил Илья Ефимович об этих рисунках. Внезапное сомнение охватило меня, и я испытывал мучительный стыд за свои работы. Зачем я их привез? Разве это то, что надо? Ведь это же жалкие потуги неуча, а я самонадеянно привез их показывать и кому?! — Великому Репину! Еще мгновение, и я бы, пожалуй, скрылся, но было уже поздно — Репин обратился ко мне. «Ну, что же вы? — услышал я. — Что же вы оробели? Показывайте». Со мной было два портретных этюда углем, копия маслом с этюда Шишкина и несколько рисунков. Теперь я понимаю, что Репину, конечно, интереснее всего были мои портретные этюды и рисунки, сделанные с натуры, но тогда мне казалось, что «картина» маслом — это главное, и я вынул первой свою копию с Шишкина. Ставя ее на пол, я слегка задел подрамником за длиннющую цепочку от дачных часов, висевшую до самого пола. Цепочка закачалась, и Репин, по-стариковски разволновался: «Ой! Как же вы, осторожнее, осторожнее, ставьте вон туда». Илья Ефимович внимательно рассмотрел все работы и, к моему удивлению, не только не разругал, но даже, как мне показалось, остался доволен. Однако вслух о наших работах он нам ничего не сказал. Может быть, не хотел говорить при других гостях. Увидев, что Илья Ефимович закончил осмотр наших работ, Вера Ильинична пригласила всех к столу. Даже тут было видно, как трудно живется Репиным. На столе, кроме нескольких булочек, по числу гостей, и самовара, ничего не было. Но тем не менее стол оживленно крутился, подвозя самовар, и все исправно пили чай. Несмотря на то, что все быстро согрелись от чая, общей интересной беседы как-то не получалось, и вскоре гости с Верой Ильиничной куда-то ушли и мы остались наедине с Ильей Ефимовичем. «Ну что же, молодые люди, — обратился он к нам, — значит, вы решили стать художниками?» Он долго и испытующе смотрел на нас и вдруг сказал: «Ох, не стоит! Напрасно все это!» — «Что напрасно?» — не поняли мы. «Учиться напрасно... Идти по этой дороге напрасно. Вам по неопытности кажется это легким и приятным делом. Как же, искусство! Да знаете ли вы, что это такое быть художником?! Множить собой толпу недоучившихся любителей не стоит, а чтобы стать настоящим художником, нужны годы тяжкого, невероятного труда. Сколько горя, страданий и лишений натерпишься за эти годы, а выучишься наконец и увидишь, что никому теперь настоящее искусство и ненужно. Как я жалею теперь, что пошел по этой дороге, стал художником!.. Нужно было мне заняться чем-нибудь другим, не мучился бы столько и прожил бы счастливо свою жизнь», — закончил он с горечью. Есть в карельском эпосе Калевале руна о том, как Вяйнямейнен силой своей могучей песни загнал в болото соперника, вздумавшего тягаться с ним в пении. Так и мы в тот момент от слов Репина почувствовали себя ничтожествами, взявшимися не за свое дело. Неужели расстаться со всеми мечтами, оставить живопись? Молча стояли мы перед Репиным, совершенно убитые его словами. Но это было еще не все. «Вот вы, — обратился Илья Ефимович ко мне, — есть у вас средства для учения? Вот видите — нету. Чем же вы занимаетесь? Чем зарабатываете на жизнь?» — «Сапожничаю», — ответил я. Тут необходимо сделать некоторое пояснение. После отделения Финляндии от России русская интеллигенция очутилась в очень тяжелом положении, особенно в Выборге. Наравне с эмигрантами победнее финляндские русские оказались гражданами «второго сорта». Без знания финского языка они почти не имели возможности получить работу по специальности, оставалась только случайная физическая работа да некоторые ремесла. В начале двадцатых годов среди этой русской интеллигенции была мода на сапожное ремесло, даже дамы учились ему. Оно имело некоторые преимущества, так как не было связано с определенным временем работы. Вот и я, подучившись у одного эмигранта, начал тачать дешевые башмаки для магазина обуви. Занимался я этим ремеслом лет пять, пока не получил места учителя рисования в русском лицее. Услышав, что я занимаюсь сапожным ремеслом, Репин пришел в восторг. «Вы шьете сапоги? Ах, как интересно! Это замечательно. Толстой тоже шил сапоги!.. Вот и занимайтесь дальше этим делом! — неожиданно закончил он. — А искусство — это трудно!» Говорит, а сам смотрит на меня испытующе, прищурив глаза. Я знал, что Репин обожал Толстого, и потому не удивился его словам, но то, что художник, да не какой-нибудь, а сам Репин может советовать оставить искусство, смалодушничать перед трудностями, потрясло меня до глубины души. Чувство какого-то гневного сопротивления росло во мне все сильнее. Между тем Репин продолжал: «Да, трудно... И столько работы, пока придут знания и уменье. Вот мне уже восемьдесят лет, всю жизнь я учился и работал, но только теперь, на старости лет, вижу, как мало было мое умение, вижу, что все сделано мною не так, как нужно». И вдруг Репин, забыв обо всем только что им сказанном, о своем намерении отклонить нас от занятия живописью, с юношеским жаром воскликнул: «Ах? Если бы я мог начать все сначала! С этими знаниями и уменьем, которыми я сейчас владею, чего бы только я не сделал, каких бы высот не достиг. Ах! Это была бы настоящая живопись!» И снова лицо его как бы потемнело, и он тихо сказал: «Да, теперь я знаю, как надо работать, а сил-то уже и нету». Он глубоко задумался, точно видел перед собой ненаписанные картины. Помолчав, он уже совсем другим, деловым и как бы потеплевшим тоном сказал мне: «Вижу, что вас не отговоришь, что вы все равно пойдете по этой дороге и станете художником. Ну что же, талант-то у вас есть... Скажу даже больше: если будете всерьез работать, то и европейской известности сможете достигнуть. Но только тогда уж не свободные дни, а все дни, все время, все свои силы, всего себя надо отдать искусству. Подумайте об этом серьезно. Трудно будет! Сможете ли? Если сможете — беритесь». Это напутствие было почти как благословение, оно всегда служило мне опорой и поддержкой в трудные минуты моего действительно нелегкого пути в искусство. «Ну, а теперь пойдемте, я покажу вам свою мастерскую», — Репин поднялся, позвал остальных гостей и повел нас по узкой лестнице наверх. Видеть картины Репина было, пожалуй, главной причиной моего приезда в «Пенаты». Обстоятельства сложились так, что я до этого почти не видел настоящих произведений искусства в подлинниках. Выборгский городской музей до его реконструкции напоминал скорее кунсткамеру петровских времен, чем современный музей. Были там в малом количестве и беспорядочно собранные картины. Я и сейчас помню их хорошо. Целая небольшая комнатка была завешана этюдами голов и торсов, писанных в морге! Не знаю, для какой цели и кто их писал, но выполнены они были неплохо, и было жутко их разглядывать. Помню одну историческую картину в костюмах времен гугенотов, технически очень хорошо написанную. Были две головы на белых холстах работы Зарянки, торс лежащей женщины и ребенок — этюд к картине Брюллова «Последний день Помпеи». Меня всегда удивлял этот этюд своей особенной, бледной и холодной цветовой гаммой и «красивостью» голов. Были две-три картинки с лошадьми Сверчкова — художника, которого в Финляндии считают наполовину своим. Был еще хорошо написанный натюрморт с каской, пистолетом и подсвечником. Дома у нас висели портрет моей бабушки работы Горавского, бывшего другом семьи, и работы сестры моей другой бабушки, художницы Шателен, ученицы профессора Шарлеманя. Вот собственно и все, на чем я мог образовать свое понятие о живописи, и вот почему я стремился в «Пенаты», как мусульманин в Мекку. Моя мечта сбылась, я иду вслед за самим Репиным по его мастерским, он показывает свои картины, объясняет, а я смотрю, и смятение снова начинает охватывать меня. И это Репин?! Что же это такое? Что-то тут не так! Вот Репин подводит нас к большой картине, о которой тогда много говорили. Это «Финские знаменитости». С какой-то душевной неловкостью смотрю я на эту картину. Точно изменяю в чем-то Репину, предаю его. Здесь же висит «Голгофа». Смотрю и не могу обмануть себя — живописи тут нет! Это большая и жуткая картина, она производит впечатление, но опять внутренний голос протестует: нет, это не та живопись, которую я жажду видеть, это не вершина искусства, о которой я так мечтал. «Пушкин на берегу Невы» — опять большая картина, и опять разочарование. Красочный слой на этой картине, особенно на лице, так толст, так взгорбливается местами, что поверхность холста похожа не на картину, а на деревенскую дорогу в распутицу. И так картина за картиной, на некоторые просто тяжело было смотреть. Копии с Веласкеса и Тициана висели в тени камина и так высоко, что их трудно было разглядеть. Если Репин, один из лучших художников мира, пишет так, то, значит, это и есть вершина искусства, думалось мне, а та живопись, о которой я мечтал, существует только в моем воображении. Но это же не может, не должно быть так! Я бродил тоскливо по мастерской... и вдруг! Что это?! Прямо передо мной на стене висит и властно притягивает взор чудесный портрет, настолько выделяясь среди всех других работ, что я, растерявшись, невольно спросил Репина, чей это портрет, подразумевая — чья это работа. Репин ответил: «Художника Сварога». До сих пор, стоит мне закрыть глаза, и я вижу совершенно ясно этот портрет. Настолько сильное впечатление он на меня произвел тогда. А какой красивый был фон — светло-желтая лесенка и сине-голубая, приглушенная панель. Долго я стоял перед этим портретом, пока другие ходили по мастерской, стоял и думал: если Сварог мог написать такой дивный портрет, то, значит, все, что я только что видел здесь, не может быть ничем иным, как продуктом старческого, упадочного творчества, а подлинный Репин, конечно, создал картины, живопись которых еще выше, чем этот портрет. Значит, есть на свете настоящая живопись! Есть идеал, к которому можно стремиться! Придя к такому выводу, я уже совсем по-другому взглянул на картины в мастерской. Этот бедный, больной и дряхлый старик, может быть полуголодный, в холодном, нетопленом помещении, каждый день работает и создает такое множество произведений. Он не может не видеть, что он уже не тот мастер, каким был в свой расцвет, но он бьется в непосильной работе. Неудовлетворенный результатом, он раз за разом накладывает все новые слои краски. Какой мощный дух, какая трудоспособность, какая строгая требовательность к себе! Вот откуда эта толща красок на лице Пушкина! Только несколько времени спустя я узнал, что портрет, так меня восхитивший, изображал художника Сварога, а писал его сам Репин в 1915 году. Я неправильно тогда понял ответ Репина. Также узнал я, что «Пенаты» в то время были почти полностью опустошены, так как сотни работ Репина были вывезены Леви для заграничных выставок. Всю обратную дорогу я думал о Репине, о всем только что виденном и пережитом. Эти несколько часов, проведенных в соприкосновении с великим художником, совершенно перевернули все прежние представления о жизни и призвании художника, об учении, о самом искусстве. Перед глазами стоял величавый пример художника-подвижника, до конца дней своих не выпускающего кисти из уже ослабевших рук. Хотелось немедленно засесть за настоящую работу, доказать, что Репин не ошибся во мне. Сурово принял старый, умудренный опытом мастер молодых самонадеянных художников-любителей, но, разглядев подлинное горение и готовность идти на любые труды и лишения, с одного раза сумел дать такую душевную закалку, которой хватило мне на всю жизнь. О Репине почему-то сложилось мнение, что он был плохим педагогом. Какое странное заблуждение. Прошло уже сорок лет с моей первой встречи с Репиным. Многое я повидал с тех пор, многому научился, сам был учителем и потому с полным правом скажу теперь, что тот первый урок, который я получил от Репина в «Пенатах», стоил целого года учения в Академии. Репин научил меня тому самому главному, самому ценному, без чего невозможно служить искусству, и чему, к сожалению, многие кончающие академии так и не научаются. Великий художник научил меня уважать искусство! Любить не себя в искусстве, но искусство в себе. Научил меня работать, научил не удовлетворяться сделанным кое-как, но всегда добиваться лучшего, своего «потолка». Навсегда сохраню я благоговейную память не только о Репине-художнике, но и о Репине-учителе. ПримечанияВоспоминания написаны для настоящего сборника. Игорь Михайлович Карпинский (род. 1901 г.) — художник. Постоянно живет в Хельсинках. С 1963 года председатель Финляндского общества художников-реалистов.
|
И. Е. Репин Осенний букет, 1892 | И. Е. Репин Аллея в парке. Качановка, 1880 | И. Е. Репин В избе, 1895 | И. Е. Репин Воскрешение дочери Иаира, 1871 | И. Е. Репин Портрет С. М. Драгомировой, 1889 |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |