|
БоттегаВ 1888 году в Академии художеств разразился скандал: конференц-секретарь Исеев был обвинен во взятках и мошенничестве. Обвинение оказалось мотивированным, подтвержденным фактами, началось разбирательство, и в ходе его выяснилось, что Исеев был не один, что круговой порукой с ним были связаны не только чиновники, но и академики Клевер и Якоби. Судебный процесс всколыхнул весь Петербург. Строгая alma mater, святая святых искусства, еще вчера окруженная общим почтением, — и вдруг уголовное дело о денежных злоупотреблениях. Зазвучали голоса, утверждавшие незаслуженность этого почтения, говорившие, что Клевер всего-навсего салонный пейзажист, а Якоби давным-давно кончился как художник. Дальше в лес — больше дров. Вспоминали о других профессорах, обо всем руководстве Академии — пожалуй, лишь Чистяков избежал общественного осуждения. Перебирали в памяти вернисажи Академии и взлелеянного ею Общества выставок художественных произведений — скучно, сухо, мертво! Злорадствовали: не случайно выгнанный из Товарищества Якоби стал одним из организаторов этого Общества — где уж ему тягаться с передвижниками! Споры, раньше замкнутые в кругу художников, суд сделал всеобщими. Сор был выметен из избы, его оказалось много, и столица гудела: и система обучения, и плоды, которые она приносила, оказывались негодными. Все разговоры среди передвижников, с чего бы ни начинались, неизменно сводились к этому. На шишкинских «средах» спорили ожесточенно, до четырех утра. Одни требовали уничтожения Академии, другие — ее преобразования. Особенно горячился Ярошенко. Чем хуже дела в Академии, тем лучше для Товарищества, повторял он. И так же яростно возражал ему Шишкин. Юноши идут в Академию, кричал он, о них надо думать, не о себе; если товарищи будут держаться вместе, им не то что Академия, сам черт не страшен. Обычно единый в мнениях с Ярошенко, на этот раз Куинджи поддерживал Шишкина. Больше молодежи учиться негде — сколько было об этом переговорено на студенческих вечерах, на которые он ходил с Иваном Ивановичем. И покойный Крамской с горечью думал о том, что Товарищество умрет «старым холостяком», что нет у него учеников, смены. «Мне страшно умирать и жаль закрывать глаза без личной уверенности в торжестве того дела, которое любил и которое считал своим по праву рождения и по кровной связи», — говорил он. Иван Николаевич был мудр, дальновиден — надо передавать свои знания, учить, воспитывать! Время обогнало спорщиков. «Царь приказал переменить все и выгнать всех, передвижников позвать», — записал в свой дневник профессор Н.П. Кондаков, записал со слов нового конференц-секретаря Академии художеств графа Ивана Ивановича Толстого. Человек высокообразованный, археолог, нумизмат, ученый, прекрасно разбирающийся не только в искусстве, но и в общественной жизни, Толстой понимает, что слова Александра III не случайны и вызваны не преходящим капризом. Академии необходим свежий ветер, без него она уже не может существовать. И кому же ее обновить, как не передвижникам! Людям, все еще стоящим у кормила движения русского искусства и вместе с тем уже далеко ушедшим от бунтарского духа, в котором формировалось и возрастало Товарищество. К 1890-й годам творчество передвижников в значительной мере утрачивает социальную остроту: на их выставках появляется все больше сентиментальных и незатейливо-бытовых полотен, рассказывающих о маленьких, обыденных событиях — ожидании шафера (Прянишников) или о лихой свекрови (Максимов). Да и рассказывается это уже не с той точки зрения, что раньше, художники начинают снисходительно, а то и чуть пренебрежительно относиться к своим героям. Еще Крамской подметил, что Маковский, например, «смотрит с добродушной иронией на маленьких людей, выставляет все смешное, т. е. человек, тот, с которого художник работает, делает свое дело серьезно, а художник как-то умеет распорядиться, что зритель ясно чувствует: пустяки!» Многие передвижники, не будучи ни портретистами, ни пейзажистами, увлекаются портретами и пейзажами, те же, что посильнее, уходят в историю: Репин который год уже занимается легендарной украинской вольницей, собирает этюды к картине «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», намерен ехать в Турцию и в Палестину, отыскивать потомков переселившихся туда запорожцев. Да и само по себе Товарищество уже не тот монолит, что раньше. Конечно, передвижники все еще держатся вместе, но это объясняется скорее привычкой и старой дружбой, чем единой идейной направленностью. После смерти Крамского нити руководства петербургским Товариществом сосредоточились в руках Ярошенко. Все, что касается организации выставок — помещения, доставки картин, каталога, перевозки полотен из города в город, — он делает мало сказать безупречно, но самоотверженно: ночами не спит, не считается ни с личной своей работой, ни со здоровьем. Но творческое руководство обществом Николаю Александровичу не дается, ему не хватает умения Крамского, и, поучая прислушиваться к художникам, считаться с их стремлениями и мнениями, он слишком прямолинеен и непримирим. «И сам Николай Александрович, и люди, сгруппировавшиеся вокруг его мастерской, были очень нетерпимы по отношению к инакомыслящим», — отметит Стефания Караскевич. Эта непримиримость порой застилает ему глаза, мешает понять, что жизнь и искусство не стоят на месте, оценить тех, кто работает в другом, не в обличительном стиле. Семь лет не принимают в Товарищество Левитана и Нестерова, еще больше — Аполлинария Васнецова. Не принимают ни Сергея, ни Константина Коровиных, ни Андрея Рябушкина, вместе с Аполлинарием Васнецовым воссоздающих перед зрителями быт старой России. Зато без всякой задержки проходят в члены Товарищества слащавый Богданов-Бельский, салонный живописец Леман, Бодаревский — художники «вторичные», не привлекающие ни широтой мысли, ни смелостью кисти. «Новые члены выбираются из молодых "старичков", т. е. таких, которые не бьют в нос поисками нового», — горестно вздыхает живописец Переплетчиков. Резко меняется и отношение к экспонентам. Раньше они, обсуждая картины для выставки, хоть и не имели решающего голоса, но говорили как равные с равными, теперь некоторые члены правления могут оборвать их. Поленов рассказывает: «На слова Ге, что экспоненты не чужие нам люди, а младшие братья, Мясоедов сказал, что это — игра в либерализм, а Ярошенко, что экспоненты, пока мы не признаем их достойными быть членами, нам посторонние люди, потому что между ними могут быть и мерзавцы». В результате, окружив себя молодежью, удаляется от передвижников Поленов. Выходит из Товарищества, возмущенный недоброжелательством к молодежи, Репин; его уговаривают вернуться, он возвращается и снова выходит. Шишкин чуть ли не на каждом собрании начинает ссоры, старается не выставлять своих работ на передвижных выставках. Это не проходит в Петербурге незамеченным: Шишкин в зените славы. Всем уже ясно, что за сорок лет работы он не просто написал столько-то картин, исполнил столько-то рисунков, офортов, литографий и цинкографий, но создал исполненное достоинства повествование о русской природе, русском лесе. Когда в 1892 году он развернет свою выставку в Академии художеств, служители станут опасаться, что от наплыва публики пострадают просторные, обычно немноголюдные залы. Иван Иванович будет ходить счастливый, гордый, удовлетворенно ероша бороду: «Вы, нынешние, ну-тка!» Единственный живописец, перед которым Шишкин благоговеет, считая его «чародеем», это Куинджи. В доме Ивана Ивановича (он женился в третий раз на сестре покойной Ольги Антоновны Виктории, та заменяет мать маленькой племяннице, следит за порядком, хозяйством) Архип Иванович свой человек. Да и сам Шишкин часто посещает друга: пешком со своей Пятой линии (он живет в доме номер 30, дорогом, хорошем, отделанном рустованным камнем) идет на Десятую, поднимается на крышу, допоздна сидит в «семирамидиных садах» — так называет он куинджевский сад на крыше. Говорят о живописи. Рассказывая об очередном замысле, Шишкин прямо на земле чертит перспективу, набрасывает композицию. Говорят на свои излюбленные темы: об искусстве как о религии будущего, о доброте как об общественной силе, — в философских взглядах обоих художников много общего. Но сейчас их разговоры поглощают дела Товарищества и Академии. А дела эти развиваются бурно. Осенью 1890 года Ярошенко получил подписанное президентом Академии художеств письмо, в котором спрашивали его мнения о необходимых для реорганизации Академии реформах. Письмо это писал Толстой. Николай Александрович засел за ответ всерьез. Разглагольствовал о методах преподавания, о поощрениях, о читаемых курсах, о выставках. И вдруг словно зачеркнул все написанное, заявив, что любые реформы в Академии бесполезны, поскольку это чиновничье учреждение, в основе которого лежат «побуждения и соображения, посторонние искусству». Толстой не сдается. Он привлекает к обсуждению не только художников, но и ученых, и деятелей искусства — восемьдесят петербуржцев получают письма, подобные тому, какое было послано Ярошенко (в 1891 году их соображения будут изданы отдельной брошюрой «Мнения лиц, спрошенных по поводу пересмотра устава императорской Академии художеств»). Дискуссия становится открытой, гласной. Узнав о разногласиях в Товариществе, Толстой решает действовать в обход Ярошенко, знакомится с Шишкиным, и тот открывает ему душу. Конференц-секретарь оказывается внимательным и благодарным слушателем; забывая о своих чинах и титуле, он запросто бывает в доме живописца, часами говорит с ним о возможностях изменения профессорского состава и методов преподавания Академии. Сначала товарищи не одобряют Шишкина. «Я знаю, что конференц-секретарь Толстой вам показался хорошим человеком, — убеждает Ивана Ивановича Александр Александрович Киселев. — Но что вы ему?.. Он будет ухаживать за всеми, кто будет его слушать, а уж залучить такого туза в Академию, как Шишкин, для него праздник. Если же ему удастся посеять смуту между вами и Товариществом, то он и великого князя вам на дом привезет и протанцует вам хоть камаринского...» Киселев, конечно, преувеличивает: сеять смуту в Товариществе нет надобности, ее и так постоянно поддерживает уверенность Ярошенко в том, что он может говорить за всех, ни с кем не советуясь. С Николаем Александровичем согласны Стасов, Мясоедов, Лемох, Брюллов, но остальных «приказы полковника Ярошенко» раздражают, каждый из них предпочитает думать и отвечать сам за себя. Поэтому передвижники охотно прислушиваются к словам Шишкина, а через него и к словам Толстого. Первыми соглашаются содействовать перестройке академических порядков Куинджи и Репин, за ними — Маковский. Куинджи и Маковский «для меня необходимы и всегда желанные гости», — признается Толстой. Архип Иванович и Владимир Егорович щедро делятся с ним соображениями, идеями, планами. Согласие художников работать с Академией понятно. Отказаться от сотрудничества и остаться в стороне от дела или учить молодежь, воздействовать на художественное развитие России — tertium non datur — третьего не дано. Под председательством Толстого создается комиссия по подготовке нового академического устава, в нее входят Куинджи, Репин, Мясоедов, Чистяков, Поленов, Савицкий, скульпторы Чижов, Беклемишев, Залеман, историки Кондаков и Буслаев, коллекционеры Третьяков и Солдатенков. В этой комиссии Куинджи встречается с приятелем своей молодости Кившенко. Алексей Данилович прославился как баталист — написал посвященную Кутузову картину «Военный совет в Филях», исполнил несколько картин на темы русско-турецкой войны 1877—1878 годов: «Штурм Ардагана», «Штурм Горгохотанских высот», «Поражение армии Мухтара-паши на Аладжинских высотах» — все они в Зимнем дворце. (В реорганизованной Академии Кившенко станет руководителем мастерской батальной живописи.) Комиссия на своих заседаниях поднимает самые насущные, основополагающие проблемы. Дебатирует вопросы о выборности всех должностных лиц, об уничтожении материальной заинтересованности: члены Академии, считает она, должны бескорыстно тратить и время, и силы, деятельность на общее благо сама по себе будет вознаграждением. Пересматривается и учебно-педагогическая система. Высшее художественное училище, являющееся частью Академии, отныне будет подчиняться только совету профессоров, собранному из преподавателей училища (впоследствии он станет называться художественным советом). Гипсофигурный класс упраздняется, он отжил свое; прямо из натурного, после годичного пребывания в нем, студенты перейдут в мастерские, которые будут ядром, сердцем училища. И мастерские, и темы своих работ студенты станут выбирать сами; училище — не школа, в училище студенты должны осознать себя как самостоятельные, мыслящие художники. В конце 1892 года Академия присваивает профессорские звания Куинджи, Шишкину, Репину, Маковскому, Васнецову, Поленову. Присваивает неохотно, пытаясь сперва сопротивляться этому, но Толстой настаивает, требует и буквально заставляет президента Академии оказать давление на сопротивляющихся. Та же история повторяется еще через некоторое время, когда новых академиков вводят в художественный совет училища: скрепя сердце и скрипя зубами, но вводят. Сначала это ведет к усилению раскола в Товариществе. «Я так расстроен..., и не могу спокойно думать о том, что случилось!» — восклицает Ярошенко: любой контакт с Академией, хотя бы и на пользу будущему русского искусства, кажется ему изменой, предательством. Его поддерживают последние остатки старой гвардии — Мясоедов и Лемох, но и те скоро отпадут: утверждая состав собрания обновленной Академии, президент впишет в него и их. «Надобность в существовании нашей группы, связанной общим интересом, не прошла», — обрадуется Мясоедов. В Академию предполагают ввести и Ярошенко, но тот, узнав об этом, отказывается. «...Ни в каком случае не могу принять на себя звание члена Академии и сопряженных с ним обязанностей», — пишет он в совет. «Один-одинешенек, непоколебим и тверд остался — Ярошенко», — восхищается Стасов. Николай Александрович «старается что-то охранять, что давно испарилось», — пожимает плечами Мясоедов. До конца своей жизни не простит Ярошенко товарищам ухода в Академию. На Двадцать пятой — юбилейной — выставке Товарищества он покажет картину «Иуда», картину, которая, по словам Нестерова, «ничьего, ни в каких кругах общества, интереса к себе не возбудила». Да и для нас интересна не она, а эскиз к ней: фарисеям, подкупающим Иуду, Ярошенко придал черты сходства с Куинджи, Мясоедовым и Репиным. Правда, готовясь к выставке, он это сходство «стер». То, что произошло в Товариществе, было для Николая Александровича душевным крахом. Внешне он старался вести себя по-прежнему: возглавлял собрания, заботился об организации выставок. Не прекратил отношений ни с Мясоедовым, ни с Лемохом. С Шишкиным даже сблизился. В его душе произошло что-то непонятное: весь свой гнев и все свое горе он вылил на ближайшего, задушевнейшего друга — на Куинджи. Решив почему-то, что именно Куинджи «всему делу воротила», Ярошенко обвинял его в желании приобрести «проценты на давно израсходованный капитал», «уготовить себе место ректора». Архип Иванович и не подозревал, какая гроза собирается над его головой. Ярошенко держался непроницаемо. Как и обычно, встречался с ним на собраниях, «субботах», менделеевских «средах». А сам в это время неустанно напоминал товарищам, что Куинджи уже давно формально вышел из объединения, что он среди них «чужой». Ударил он сразу. Обедали у Менделеевых, смеялись, шутили. Анна Ивановна Менделеева вспоминала: «Время шло весело, незаметно. Взглянув на часы, Ярошенко сказал, что, к сожалению, должен идти на собрание товарищей. "Да ведь и я должен, а я совсем забыл!" — сказал Куинджи. Ярошенко промолчал. Они простились с нами и вышли вместе. Через несколько времени раздался сильный, нервный звонок, испугавший нас. Это был Архип Иванович, до того расстроенный, огорченный, возмущенный, что долго не мог начать говорить. Потом рассказал следующее. Выйдя от нас с Николаем Александровичем, они дошли, все разговаривая, до Морской, вошли в Общество поощрения художеств, где бывали общие собрания передвижников, стали уже в передней снимать шубы, и только тут Ярошенко сказал: "Да куда же вы, Архип Иванович, разве вы не знаете, что товарищи решили не пускать на свои собрания никого из посторонних?" — "Ну да ведь не меня же", — спокойно улыбаясь, как чему-то странному, невозможному и даже смешному, ответил Куинджи. И услышал в ответ: "Нет, именно вас решили не пускать!" Он был так ошеломлен. Я не берусь описывать, в каком состоянии он пришел к нам, — завершает свой рассказ Менделеева. — Много тяжелого пришлось пережить Архипу Ивановичу в жизни, и в академии, и даже среди учеников, но мне кажется, что рана, нанесенная ему товарищами-передвижниками, была самая тяжелая и не заживала до конца его жизни». Должно быть, он очень ждал, что товарищи так или иначе извинятся перед ним и вновь позовут к себе. Поэтому, когда Киселев пригласит его на торжественный обед, устраиваемый в честь двадцатипятилетия Товарищества, согласится сразу и не раздумывая: не держать же обиду на старых друзей! Но Ярошенко встанет на дыбы: «перекрещенец», «посторонний», «лишь по недоразумению» много лет бывавший в Обществе. Даже кроткий Киселев, много лет пытавшийся сгладить все «семейные неурядицы», взбунтуется — пошлет Ярошенко резкое письмо, будет утверждать, что его поведением руководят неблаговидные чувства личной мести, и даже напишет стихи, в которых призовет передвижников освободиться от «диктатора», вырваться из «его каторжного вагона». Ответ он получит не от Ярошенко, а от Мясоедова, тот пылко заступится за Николая Александровича, желчно обругает Архипа Ивановича. Разразится буря. Приглашение Куинджи будут баллотировать, как баллотируют на выставку сомнительную картину — по числу голосов. «Куинджи на обед не зовут, и раскол происходит громадный, — сообщит жене Остроухов. — Семь академиков наших, стоящих за него, на обед не придут, но мы ничего поделать не можем, так как в противном случае десять наших дорогих гостей не явятся». И вот вместо большого торжественного обеда — два маленьких. Один у Донона, другой в квартире у Киселева. Все недовольны, все чувствуют себя уязвленными, оба обеда проходят безрадостно, кончаются необычно рано. Куинджи нет ни на одном из них: он глубоко оскорблен и никогда больше не появится у передвижников. Возможно, лишь Менделеевы знают, чего ему это стоило. «Мне кажется, что он легко бы перенес потерю состояния, но разочарования в людях, в друзьях убивали его, и разыгравшаяся у него болезнь сердца, от которой он сошел в могилу, произошла от огорчений моральных», — пишет Анна Ивановна. В Академии тоже все идет не так ладно, как надеялись. В числе руководителей мастерскими не оказывается Поленова. Толстой говорит, что его вычеркнул сам Александр III. Куинджи с передвижниками встают горой, созывают общее собрание, настаивают. С их возмущением считаются, Поленова вводят в список профессоров-руководителей, и Архип Иванович едет за ним в Москву. Но Василий Дмитриевич отказывается от работы в Академии. Рассказывает, что во всем происшедшем виноват Иван Иванович Толстой, у которого он, Поленов, резко потребовал невмешательства в совет профессоров. «Ваше дело канцелярия, в это мы не вмешиваемся, а совет — это наше учреждение, в котором я не допущу вашей власти», — сказал он. Толстой сообщил об этих словах президенту, тот передал царю. Так тянулась ниточка. С Поленовым Куинджи говорил, помня, что дело делом, но и художническую честь блюсти надо. «Куинджи был очень честный и прямой человек, — вспоминал впоследствии Василий Дмитриевич. — Я ему сказал: "Архип Иванович, я вам изложу все, как было, и вы мне скажите, следует мне идти в Академию или нет". Я ему рассказал все, и он мне сказал: "Нет, вам не следует идти в Академию"». Из Москвы Куинджи возвратился с тяжелым камнем на сердце, но об отступлении уже никто не думал: все были сосредоточены на будущей работе в мастерских. Шишкин уже давно мечтал поделиться своим опытом с молодежью. «Много учеников не возьму, — говорил он, — Талантов мало, а с бездарностями заниматься не стоит. Одного-двух образовать бы — и ладно!» Репин специально съездил в Европу, походил там по мастерским, посмотрел, как и чему там учат. Он будет уделять в преподавании много внимания рисунку, требовать не только воссоздания, но и образного осмысления натуры, острой и непосредственной реакции на изображаемое. «В наших академических мастерских казенного — только стены!» — гордо заявит Илья Ефимович. Маковский сдержаннее всех, у него уже есть педагогический опыт, он два года преподавал в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, он подтянут, холоден, он неизменно будет соблюдать дистанцию между собой и студентами, но сейчас и он в хлопотах: подбирает натурщиков, костюмы, придумывает многофигурные натурные композиции, имитирующие жанровые сцены. Архип Иванович ни с кем не делится своими планами, но по спокойствию, с которым он готовится к учебному году, видно, как тщательно продумал он свои будущие действия. Новые профессора ждали занятий, как праздника, но вместо праздника их подстерегала тревога. Высокие освещенные залы с позирующими натурщиками пустовали, зато коридоры и столовая звенели молодыми голосами. Студенты, вспоминает учившаяся тогда А.П. Остроумова-Лебедева, считали себя оскорбленными: в день похорон Александра III их не пустили в Академию — мимо нее двигалась траурная процессия. Грозя забастовкой, они требовали наказать виновных. На третий день объявили общее собрание, студенты встретились с профессорами. Остроумова-Лебедева запомнила Куинджи, Репина, Беклемишева и Томишко. Договориться не удавалось, голоса профессоров тонули в шуме, студенты уже не гудели, а кричали. И тогда Куинджи, сидевший до этого молча, с низко опущенной головой, встал и заговорил. «Мы пришли в Академию ради вас, — сказал он. — Наше первое и главное желание — познакомиться и сойтись с вами духовно. Ведь мы всё бросили, чтобы служить, поучать, вести и удовлетворять вас. Но ведь и нам надо дать свободу действий. Вы требуете, чтобы мы вам повиновались, а ведь мы еще не выслушали противоположной стороны. Дайте нам время оглядеться, познакомиться с механизмом Академии, освоиться здесь...» Он не угрожал и не призывал к благоразумию, говорил «очень просто и тепло» (Остроумова-Лебедева), говорил, как равный с равными, и эта его манера поразила молодежь не меньше, чем необычная для академических профессоров речь. Шум стих, и, посоветовавшись немного, студенты разошлись по аудиториям и мастерским. Занятия начались. * * * По пятницам, с десяти утра до двух пополудни, мастерская Куинджи была открыта для всех желающих, и около нее теснились толпы. Порой собиралось до двухсот человек. Большей частью это были художники. Просматривая их этюды, Архип Иванович говорил с ними о цвете, о композиции, что-то объяснял, делал какие-то замечания. Иногда его речь перебивали ученики, постоянно занимавшиеся в его мастерской; разговор легко становился общим, переходил в спор. Аркадий Рылов, не успевший отвыкнуть от строгой военной дисциплины, был сначала удивлен такой вольностью. «Я еще был солдатом, — объяснит он. — Потом понял, что это не начальник с подчиненными, а отец со своими детьми». Трудно ли было стать его учеником? И да, и нет. «Принесите работы», — требовал Куинджи. Внимательно, неторопливо разглядывал их, и, если они ему нравились, дверь в мастерскую открывалась. Порой он приглашал к себе сам — так было с Богаевским, которого исключили из Академии, считая бездарным, так было с Рыловым. «Идите в мою мастерскую работать», — сказал Рылову Куинджи. Тот выскочил, не чуя ног от счастья, и вдруг услышал за собой тяжелые шаги: Архип Иванович отвел его в сторону, взял за пуговицу и сказал: «Как это я вас не спросил, может быть, вы хотите поступить к другому профессору, а не ко мне?» И вместе с тем прийти с такой просьбой к Куинджи считалось куда более ответственным и страшным, чем даже к Репину. Ученики сравнивали мастерскую Куинджи с боттегой — мастерской эпохи Возрождения. Архип Иванович учил не только живописному умению, но и бескорыстному служению искусству. Он «терпеть не мог тех, кто ради материальных выгод поступался своим искусством, — рассказывает Богаевский. — Искусство и художников он сдавил очень высоко и учил нас готовности всем жертвовать ради него. Нечего и говорить о том, как он умел в нас развить любовь к прекрасному, как он умел говорить о нем, настраивать нас на высокий лад». Определенной, жестко составленной программы у него не было. Копировали живописные натюрморты, рисунки и картины, чаще всего пейзажи Андреаса Ахенбаха и Диаза де ла Пенья, рисунки Федора Васильева и Каллама. Писали с натуры — Рылову запомнился странник с большим кожаным ранцем за плечами, с чайником на кушаке и в скуфейке. Работали на пленэре. И хотя занятия внешне казались непоследовательными (трудные задания перемежались простыми и даже простейшими), внутренняя логика в них была: Куинджи старался, чтобы каждый из его учеников выработал способность передать себя и свой мир в живописи. В первый год, присматриваясь к особенностям дарования учеников, Архип Иванович вообще не делал замечаний. Он не верил в ученье, которое сводится к поправкам, указаниям и подсказкам. «Одинаковой для всех указки преподавателя у Куинджи не существовало. Для каждого ученика он умел находить тот путь, который ближе всего вел к дели и отвечал размерам отпущенного ему дарования», — рассказывал Богаевский. Иногда он увлекался, говорил резко, подчас грубо, но, чувствуя, что незаслуженно обидел ученика, никогда не стеснялся извиниться перед ним и даже признать свою ошибку: «Это я вчера не так говорил. Вы правы». Критикуя не нравящуюся ему работу, добавлял: «Впрочем, каждый может думать по-своему. Иначе искусство не росло бы». Это и было первым, чему он старался научить молодых: умению воспринимать и минувшее, и современное искусство, ценить его во всех проявлениях. Однажды заспорили, какое искусство лучше, старое или новое. «Какое новое, какое старое? — сказал Куинджи. — Таких нет, а есть только хорошее и есть плохое. И тогда было разное, и теперь». «Архип Иванович не давал нам увлекаться каким-нибудь модным направлением или отдельным художником, — вспоминал Рылов. — Единственная школа, которую он признавал, это была натура, природа. Единственный путь к ее познанию — этюды, он требовал, чтобы их писали с предельным, сосредоточенным вниманием: написанное должно было навсегда врезаться в память. На этюдах (как правило, малоформатных, чтобы легче было переделать или написать заново при надобности) изучались формы предметов, цветовые отношения, — цветовой гармонии Куинджи придавал особое значение». Но этюд этюдом, а картина картиной! Первая же попытка композиционно упорядочить виденное влекла за собой изменение форм, этюды начинали стеснять, связывать, и, если ученик не хотел оставаться вечным школяром, ему приходилось подниматься на следующую ступеньку: от изучения природы идти к ее познанию. «Я учу так учеников, — рассказывал Куинджи. — Забудь все виденное на картинах художников, а посмотри на тумбу, которая, мокрая от дождя, блестит на солнце. Пойми ее блеск, разгадай, как и отчего она блестит, и передай все в этюде. А когда будешь писать картину, не смотри на этюд, в котором еще будет много мелочей. А ты про них забудь и передавай в картине сущность, впечатление блеска там, где тебе надо». «У вас эскиз есть?» — спросил он одного из учеников. «Нет, Архип Иванович, я старался изучить "куски" природы, понять их». — «Это хорошо, что вы старались понять их, но этого мало, это только запись предметов... То, что вы подробно изучаете "куски" природы, это очень нужно, без этого нельзя, но только это то же самое, что записная книжка для писателя, где отдельные фразы и заметки. Надо сочинение писать, картину. Для картины потребуется особый подбор материала», — объяснял Куинджи. Картина была для него не случайным, хотя бы и мастерски воссозданным, наблюдением, а синтезом размышлений и чувств живописца. «Способность изображать грязь на дороге еще не будет реализмом», — говорил он. «Надо научиться выражать то, что вас волнует, что является вашим внутренним чувством, вашим переживанием», — записал его слова один из учеников. «Композиция и техника должны быть подчинены этому внутреннему чувству. Ничто не должно отвлекать зрителя от главной мысли», — занес в свой дневник другой. Мало кто умел так, как Куинджи, почувствовать настроение ученика, понять его — порой смутный еще — замысел, поддержать самостоятельность его мысли. «Какими ученик будет передавать свое впечатление красками, как будет класть эти краски, густо или жидко, каким мазком, какой линией — это Куинджи было все равно. Все способы были допустимы, лишь бы это было сказано талантливо и ясно и присущей тебе манерой, — ко всему этому Куинджи умел приноравливаться. Его, например, нисколько не коробили ни буйно, большими и густыми мазками наложенные краски, совершенно не свойственные палитре самого Куинджи, — меня это всегда удивляло, — ни самый тон картины, далекий и противоположный картинам Куинджи. Это все им принималось, это считалось им необходимым, если картина была удачна», — вспомнит Богаевский. Иногда он помогал ученикам аксессуарами: Рылов писал бродячих музыкантов, отдыхающих под березами, — Архип Иванович принес из дома свою скрипку: с натуры писать легче. Указания и советы давал лишь в крайних случаях; если не удавалось объяснить на словах, составлял нужный тон на палитре и клал один-два мазка, которые обычно разрешали ученические затруднения. Ученики у него собрались со всех концов России. Владимир Бондаренко и Яков Бровар — украинцы, Вильгельм Пурвит — латыш (обошел пешком почти всю свою Латвию), Константин Вроблевский — поляк, Николай Химона — грек (Химона так же влюблен в мифы и легенды Греции, как Вроблевский в романтическую историю родной Польши). Николай Рерих и Петр Вагнер — петербуржцы. Рерих — сын известного в городе нотариуса, чья контора имеет безукоризненную репутацию; Архип Иванович наслышан о нем от Менделеева: Дмитрий Иванович и Анна Ивановна — частые гости в доме Рерихов, встречаются там со скульптором Микешиным, историком Кавелиным, профессорами-востоковедами Позднеевым и Голстунским; молодой Рерих живет среди людей с широкими интересами, большими знаниями. Не уступает ему в образовании и Вагнер, сын старого приятеля, профессора зоологии и критика, много и доброжелательно писавшего о полотнах Куинджи; морской офицер, он оставил службу ради искусства, но с морем не расстается, пишет Балтику, мечтает о картине, рассказывающей о Гангутской победе Петра над шведами. У иных уже есть школа. Бровар и Кандауров окончили Академию художеств, пришли к Куинджи со званием художников. Бондаренко, Калмыков, Вроблевский учились в Одесской рисовальной школе. Курбатов окончил Московское училище живописи, ваяния и зодчества. Зарубин прошел курс у профессора Лефевра в Париже. А вот Рылов — прямо из вятских лесов, да еще из солдатчины: доброжелательный, с ясным чувством юмора, он преуморительно рассказывает своим новым друзьям, как и чему его учил фельдфебель. Рылов радует Архипа Ивановича: он предан своим вятским лесам, своему северному небу, любит животных — в течение чуть ли не всей жизни у него в мастерской будут жить ящерицы, белки, птицы, обезьянки. Порой Куинджи приводит на свою крышу Рериха (тот восхищается слетающимися на кормежку стаями), говорит ему: «Подойди ближе, я скажу, чтобы они не боялись тебя». С Рыловым же и слов тратить не надо: птицы сами подлетают на его голос. Есть ученики и из любимого Куинджи края — из Крыма: Константин Богаевский и Михаил Латри. Латри привел в мастерскую Иван Константинович Айвазовский, его дед. Однажды Михаил уговорил старика, приехавшего зачем-то в Петербург, пообедать в мастерской Куинджи, по-домашнему. «Иван Константинович, покажите им, как надо писать море», — попросил Архип Иванович, и тот меньше чем за два часа написал морской пейзаж. Марину повесили на стену, прикрепили над ней палитру, которой пользовался маэстро, сели обедать. Латри заказал дорогие котлеты в кухмистерской, но Айвазовский, чуть попробовав, отодвинул прибор. И долго потом смеялся над внуком: «Так, говоришь, котлеты хорошие были?» Богаевский дружит с Латри, с Рыловым, с Рерихом. С Рерихом его связывает интерес к древней истории; тот еще в гимназии по поручению Археологического общества раскопал курган под Озертицей, нашел костяки, каменные топоры, наконечники для стрел. У Богаевского тоже была гимназическая коллекция древних керамических осколков от амфор и пифосов: в Феодосии их можно было найти в любом пересохшем колодце. Куинджи с интересом слушает, как он увлеченно рассказывает об «античной почве» родного города, о башнях, построенных в нем генуэзскими консулами «в летах господних 1348 в восьмой день мая месяца, когда дарована была милость Климентом папою». Рерих пишет исторические полотна «Плач Ярославны», «Святополк окаянный», «Вечер богатырства Киевского», ставит своей целью «пролитие света, иллюстрацию русской истории». Богаевский изображает любимые башни, каменистые гряды гор, сухую, поросшую полынью землю у их подножий, упругие, словно сплетенные из мускулов и сухожилий, можжевельники. Богаевский — стальной рисовальщик. Куинджи недоумевает, как могла возникнуть мысль об исключении его из Академии, как проглядел его талант Шишкин. Требовать от одаренного воображением юноши, чтобы он перерисовывал заросли на фотографиях, — значит совсем не понимать особенностей его натуры. Не только Богаевский — все недовольны копированием фотографий, хотя Иван Иванович и утверждает, что «человек с чутьем возьмет из них, что ему нужно». Куинджи решительно возражает против его метода: фотография не может быть посредницей между художником и природой, она не дает ни трехмерного пространства, ни объемной формы, ни — самое главное — эмоциональности восприятия. То, что Шишкин считает «документальной точностью», для него лишь докучное перечисление случайных подробностей. Раздражает его и манера поведения Ивана Ивановича с молодежью. «Он совсем забывает о том, что ученики его уже художники, — жалуются студенты. — Просматривая работы, почти все внимание обращает на технику, ее недостатки. Он жестоко критикует ошибки в работе учеников, задевает их самолюбие». Неудивительно, что ученики Шишкина тянутся в мастерскую Куинджи, где у учителя для каждого находятся понимание и доброе слово. Они подолгу засиживаются на консультациях, приходят и в другие дни — посоветоваться, поговорить. Решив закончить дело миром, Шишкин предложил слить обе мастерские, свою и Архипа Ивановича, в одну — благо они находились в смежных помещениях. «Ты будешь учить их колориту, а я рисунку», — говорил он. Куинджи безоговорочно отказался. Отказ этот обидел Ивана Ивановича, начались ссоры, многочасовые объяснения. Шишкин называл Куинджи «хитрым греком», кричал, что между ними все кончено. Потом старая дружба одержала верх. «Помиримся, ну его совсем!» — сдался Иван Иванович, и несколько дней оба ходили улыбающиеся, счастливые. Но стоило появиться малейшему поводу, и все начиналось сначала. Ссоры стали постоянными, молчаливыми и затяжными. Шишкин запретил своим ученикам появляться в мастерской Куинджи, Куинджи запер дверь в мастерскую Шишкина, говорили, что — в присутствии Ивана Ивановича! — он пренебрежительно отозвался о каком-то его рисунке. И наконец в 1895 году Шишкин ушел в отставку — не захотел работать рядом с Куинджи. Архип Иванович хмурился: легко ли после стольких лет дружбы? Но ученики Шишкина были скорее довольны происшедшим: они стали учениками Куинджи. В эти дни в мастерской Архипа Ивановича было особенно много разговоров о цветовых отношениях, тоне — обо всем, чем пренебрегал в своем преподавании Шишкин. Больше всех радовался Александр Борисов. Сын архангельского крестьянина, он был с детства одержим мечтой о Крайнем Севере, о вечных льдах и полярных сияниях. Отданный по родительскому обету послушником в Соловецкий монастырь, он учился там в иконописной мастерской, потом за год окончил трехгодичный курс рисовальной школы Общества поощрения художеств, с 1888 года учился в Академии, получил четыре поощрительные медали, честно и трудолюбиво исполнял все задания Шишкина, но по-прежнему чувствовал себя скованным в цвете. Учеба у Архипа Ивановича окрылила его. «Советы второго моего учителя, дорогого А.И. Куинджи, — писал он, — раскрыли передо мной новые горизонты в смысле колорита, и я еще больше потянулся к тем красотам, которые только и могут дать летние северные ночи». «Раньше он ужасно сухо выписывал леса и мхи. И только под влиянием Куинджи у Борисова стали чувствоваться свободный размах и сила, а главное — появился тон, о котором он раньше не имел понятия», — подтверждал Репин. Работа в мастерской Архипа Ивановича шла споро и дружно. Работали много: учителя нельзя было разжалобить ссылками ни на усталость, ни на плохое самочувствие. Поверхностное отношение к искусству было единственным грехом, которого он не прощал. Такие же жесткие требования Куинджи предъявлял и к себе. Бывало, он среди ночи поднимался в верхний этаж к какому-либо ученику, чтобы сделать замечание, которое упустил днем, в мастерской. Но он не только требовал, — ученики были его семьей, он почти не расставался с ними. После занятий собирались за самоваром («Где чай покупаешь? — спрашивали Куинджи друзья-профессора. — Открой секрет, уж больно хорошо твои ученики пишут».) Ужинали все вместе, по-студенчески: из соседнего трактира приносили сосиски с горчицей и булочкой. Читали вслух, спорили об искусстве. Архип Иванович вспоминал о Крамском, о передвижниках, о том, как создавалась та или иная картина. О своих ссорах и обидах молчал, умел подниматься над личным. «Речь его обыкновенно была беспорядочной, несвязной, и не было определенной темы в его беседах, но на них становилось понятным: к чему должен стремиться художник в своей композиции, как должно вынашивать картину, обдумывая ее всесторонне», — вспоминали впоследствии его ученики. Музицировали. Вагнер играл на балалайке, Калмыков и Богаевский — на гитаре, Латри — на мандолине, Химона и Зарубин — на скрипке, иногда в оркестр вступал и сам Куинджи — тоже со скрипкой. Когда Третьяков купил у Рушица и Рылова по пейзажу, устроили торжественный концерт — звенели струны, «именинники» ходили по кругу с двумя огромными подносами. На подносе у Рылова высились горы колбас, закусок, пышного пшеничного хлеба, у Рушица сиротели две бутылки: Куинджи не любил, когда пили много. Еще веселее праздновали завершение дипломной работы Кандаурова «Могила скифского царя». На столе стоял огромный, изготовленный по специальному заказу торт с шоколадными лошадками и сахарным бюстом Куинджи; лошадей полили спиртом и зажгли — тризна совершилась, можно было приступать к раскопке кургана, нож вручили Рериху, археологу. Снова песни, снова музыка, снова и снова разговоры об искусстве. «Возбужденные, вдохновленные, шли его ученики домой с желанием работать, уверенные в своих силах. Они знали, что ради искусства Куинджи отстоит их на всех путях, знали, что учитель — их ближайший друг, сами хотели быть его друзьями», — писал Рерих. Боттега, боттега... И в довершение сходства кошелек Архипа Ивановича, словно кошелок Донателло, всегда открыт для молодежи. Куинджи раздавал деньги щедро, не только не требуя благодарности, но избегая ее. «В Академии я был избран Архипом Ивановичем в качестве посредника между ним и нуждающимися студентами. Периодически он выдавал мне довольно большую сумму денег, я раздавал их тем, кто особенно нуждался... Когда я приносил ему расписки моих товарищей в получении денег, он не смотрел их и тут же рвал, а затем уходил за новой суммой», — расскажет Бродский. «Однажды совет исключил девять учеников за невзнос платы за учение. Узнав, он тут же внес всю сумму», — вспомнит Остроумова-Лебедева. А когда Академия художеств ассигновала деньги на ремонт профессорских квартир, Куинджи отказался от них и предложил профессорам сделать ремонт каждому за свой счет, а деньги передать на пособия необеспеченным учащимся. Стремясь всячески поддержать студенческую кассу взаимопомощи, Куинджи организовал Весенние выставки, на которых молодые чувствовали себя хозяевами: каждый, имеющий звание художника, мог выбирать и быть выбранным в жюри. Деньги за купленные полотна шли в кассу и распределялись между нуждающимися, — теперь даже самые бедные имели возможность приобрести краски, холсты и уехать из столицы на летние этюды. Цены на «весенние холсты» держались высоко — выставки были популярны, газеты рецензировали их, популярный журнал «Нива» печатал репродукции. Раз в год, в январе, студенческая касса устраивала театрализованные, костюмированные балы, билеты расходились по всему Петербургу, выручка за них была значительной частью студенческих доходов. Однажды размахнулись, арендовали зал Дворянского собрания (ныне здание Филармонии), решили устроить «праздник на морском дне». Стены были задрапированы специально написанными декорациями, ослепительно сверкали люстры, гремел духовой оркестр, публика толпилась у киосков, имитирующих коралловые кусты, покупала дорогое благотворительное шампанское. Иван Иванович Толстой, уже не конференц-секретарь, а вице-президент Академии художеств, привез иностранных послов полюбоваться на художническую затею; студентам запомнился пожилой китаец в роскошном, шелковом, густо расшитом золотом халате, с длинной косой. Морские кентавры провезли по залу колесницу с Посейдоном, пронесли позолоченную раковину с Кипридой. В этот вечер «на морском дне» собрались и гусары, и черкесы, и запорожцы — пошли в ход костюмы, собранные Академией для натурщиков. Рылов и Рерих вышли в тяжелых, больше пуда весом, рыцарских доспехах, в забралах; по сигналу герольда началось сражение, бились на палашах, победил Рерих. Танцевали полонез, мазурку, вальс, венгерку, танцевали чуть ли не до утра, радостные, упоенные. «Вот стараются, если бы так картины писали», — смеялся Куинджи. А утро было мрачным. Оказалось, что сбор, на который так надеялись, не превысил и пятой части расходов. Касса взаимопомощи опустела, зато появился огромный — как и когда удастся его выплатить? — долг. «Думали, что больше выручат, если бал будет в Дворянском и устроят все получше. А у них оказался дефицит. Это что же такое? Это им петля совсем!» — волновался Архип Иванович. «Так как такой суммы, трех тысяч рублей, которые нужны были для покрытия дефицита, у него свободных не было, он взял из капитала и покрыл расходы, — рассказывал потом живописец Крыжицкий. И добавлял: — Это факт не единичный: я знаю этот, другим известны подобные; они составляют непрерывную цепь». Неудивительно, что имя Куинджи было окружено почтением и любовью молодежи. Он не афишировал своих добрых поступков, но о них узнавали от тех, кому он помогал. Знали всех, кто попал в Академию по его настоянию, всех, за кого он вступался перед другими профессорами, ректором, вице-президентом. «Наш Куинджи, наш Архип, он за нас совсем охрип!» — пели студенты шутливую величальную. Пели, правда, негромко и с осторожностью, потому что фамильярно-интимный «наш Архип» вел за собой в вечерней свойской болтовне развязного «Архипку», и тут Куинджи сурово сдвигал брови. «Если я для вас Архипка, то кто же вы для меня будете?» Сохранилось описание одного приезда Архипа Ивановича в Подсолнечную, на академическую студенческую дачу. Его забросали цветами, в его честь устроили веселое представление — азартные лодочные гонки, перешедшие в «морскую баталию»: «пираты» брали суда «противника» на абордаж, опрокидывали их и опрокидывались сами. Вечером зажгли фейерверк, бенгальские огни, ракеты, шутихи — все блестело, сверкало, искрилось... Первый тост — за Учителя. «Так нет же! — вскочил Куинджи. — Не за меня, а вот чтобы за все наше, за вас, за меня, за них, чтобы за искусство, за молодежь, за счастье!» Пели песни. Больше всего — любимые Архипом Ивановичем малороссийские. И тут какой-то украинец — имени его мы не знаем — с возгласом «Батько наш риднесенький!» бросился целовать Куинджи. И Архип Иванович, взволнованный, растроганный, заплакал. На следующий день дача опустела. Все студенты, сколько их было, ушли с ним на станцию. «Кто это?» — удивленно поднимали брови ждавшие на перроне. «Неужели Куинджи не знаете? — изумлялись студенты. — Это "Лунная ночь на Днепре"! "Березовая роща"!» И люди, только что бывшие строгими и чинными, вместе с молодежью бежали за уходящим вагоном: «Куинджи! Куинджи!» * * * Летом 1895 года Архип Иванович повез учеников на южный берег Крыма, в Ненели-Чукур, в свое имение (купил еще в 1888 году). В Бахчисарае бросили в арбу чемоданчики, холсты, краски, пошли через степь, пылающую алыми маками. Когда стемнело, раскинули палатку, предвкушая сон, но вдруг налетел стремительный южный ливень, с гор рушились потоки, палатку чуть не смыло, едва успели свернуть. Палатки поставили и в Ненели-Чукур, но пользовались ими редко. Спали на лесных полянах, на пляже. Просыпались в пять утра и сразу бросались в море: волны, хранившие вчерашнее тепло, казались особенно ласковыми в утреннем прохладном еще воздухе. До полудня писали этюды, в двенадцать Вилулла (слуга) созывал к обеду — гулко, звонко стучал лопатой о камень. Обедали около источника, в тени старого дуба, на самодельном столе — выброшенной волнами и укрепленной на двух больших камнях доске. Хлеб, борщ с помидорами, жареная баранина — все свежее, вкусное, горячее. Вилулла ежедневно ездил за продуктами, варил и жарил да еще развлекал молодежь фантастическими рассказами из жизни своего деда: венцом их, вспоминает Рылов, было повествование о вытащенной им из воды русалке, «красивой девушке, сильной, жирной». После обеда — кофе и часовой отдых. И вновь на этюды, теперь уже до вечера. Вечером разжигали костер, жарили шашлык, пекли картошку. За самоваром слушали пение цикад, ленивое бренчание гитар. Радовались всему: и трудовому счастливому дню, и бездумному легкому отдыху. Много смеялись, шутили. Калмыков, мастерски имитировавший голоса, однажды разыграл целое представление: Айвазовский, Репин и Куинджи спорили, кому петь романс «Перстенек золотой». Сперва вяло, старчески надменным голосом важного советника отказывался Айвазовский. Потом вступал в разговор, жеманясь и манерничая, Репин: «Ах, знаете, я сегодня не в голосе, но все равно». И вдруг его полусогласие перекрывал могучий бас Куинджи — он пел романс. И пожалуй, никому эта сценка не доставила столько удовольствия, сколько самому Архипу Ивановичу: он смеялся до слез. Беззаботно и деятельно пролетели два месяца. Куинджи позаботился обо всем, вплоть до обратных билетов и карманных денег на дорогу. А в Петербурге ждали рассказы Рериха об очередных раскопках и привезенная Борисовым с Баренцева моря (он уже второе лето работал рисовальщиком в экспедиции, ищущей там незамерзающую гавань для морской базы) неправдоподобно большая оранжевая семга. Все показывали этюды, Куинджи подробно анализировал их, приводил доказательства из физики, проверял световые эффекты, законы оптики. Однажды рассердился на Богаевского: «Это не облака, а камни, а камни у вас похожи на подушки!» Потом успокоился, улыбнулся: «Ничего, из этого можно сделать вещь». На следующий год большинство его учеников приступили к дипломным работам. Зарубин привез этюды финских шхер, Вроблевский — этюды Карпатских гор, Бондаренко съездил на Валаам, писал там дикие леса и заросшие мхом камни. Пурвит заканчивает пейзаж с синей рекой и старой кладбищенской церковью (он так и назовет полотно — «При последних лучах») Богаевский пишет купу одиноких берез на фоне неба, в его картине четкость композиции сочетается с уравновешенностью цвета и тона. Рушиц задумал мифологическое полотно — сидящий на камне Пан смотрит на вечернюю звезду. Рылов позирует ему для Пана. Сам он начал картину «Печенеги», но исторический сюжет не дается ему. Рылов мучается, переписывает, исправляет, снова переписывает — бросить Архип Иванович не позволяет. «Нет, нельзя уничтожать, — говорит он. — Что ж, если взять такую трудную задачу, надо ее сделать». Ходит вокруг, присматривается, наконец требует папиросу и, махнув рукой на все свои правила, сам берет в руки палитру. Освещает траву огнем костров, бросает багряные блики на темные фигуры, и — чудо! — фигуры начинают двигаться, дышать, жить. Рерих, поглядывая на детали, морщится — разве ж это печенежские вещи, печенежское время? — и неожиданно предлагает назвать полотно «Набежали злы татарове». Предложение принято на ура, картина готова, Архип Иванович едет покупать раму, помогает Рылову бронзировать ее. «Рама — картине сваха», — говорил Репин. Сам Рерих тоже работает над историческим полотном «Гонец»: род восстал на род, гонец торопится оповестить своих соплеменников, — тревожна судьба народов. На берегу реки, по которой скользит лодка, на высоком холме укрепленный славянский город — здесь эпоха воспроизведена верно, все детали продуманы, взвешены. Молодой художник расспрашивает Стасова о типе древней славянской избы, форме плетней, особенностях лодки, показывает ему свои зарисовки, вводит их в композицию лишь с согласия и одобрения Владимира Васильевича. В этой работе еще многое идет от Куинджи: застывший, словно зеркальный, покой лунной ночи, тень берега на воде, темнота, пронизанная голубым и зеленым светом, — все это уводит к пейзажам учителя, и все-таки — по настроению, образам, композиции — это отнюдь не перепев, но произведение самобытного и подлинного мастера. Не случайно «Гонца» прямо с выставки купит Третьяков, не случайно Репин отметит его в числе «вещей особенно интересных». А Стасов, довольный успехом своего молодого друга, повезет к Л.Н. Толстому и самого Рериха вместе с фотографией с картины. «Пусть сам великий писатель земли русской произведет вас в художники, — скажет он, — Вот это будет признание». «Случалось ли в лодке переезжать быстроходную реку? — спросил Толстой. — Надо всегда править выше того места, куда вам нужно, иначе снесет. Так и в области нравственных требований надо рулить всегда выше — жизнь все снесет. Пусть ваш гонец очень высоко руль держит, тогда доплывет». «Рулить всегда выше» — не этому ли учил молодежь и Куинджи? И в области нравственных требований, и в искусстве. «Высоко руль держит» не только Рерих, но и Борисов — о его дипломной картине «В области вечного льда» будут говорить так же много, как о «Гонце». Чтобы написать ее, чтобы понять и почувствовать Крайний Север, Борисов поехал на Новую Землю, побывал на далеком, загадочном Маточкином Шаре и увидел то, чего еще не видел ни один художник. Холодный океан с низко нависшими, предвещающими бурю облаками, тяжелый, влажный воздух, дальние, еле уловимые очертания гор, покрытых снегом, зеленовато-голубые, светящиеся фосфорическим блеском огромные льдины, не просто картина — открытие нового мира. И вдруг неожиданное событие перевернуло спокойную и дружную работу мастерской Куинджи. Все началось со столкновения между студентом Кжижановским и ректором Антонием Осиповичем Томишко. Кто из них был виноват? Студент не поклонился ректору, ректор приказал сторожам вывести его из канцелярии. Нервный, импульсивный Кжижановский рассказывал об этом захлебываясь, по всей вероятности, с преувеличениями. «Его словам я не вполне верила», — сдержанно скажет Остроумова-Лебедева. Но студенты не доискивались виноватых и правых: они увидели, что их товарищ «прибежал в рисовальный класс, закрыв лицо руками, в ужасном состоянии», услышали, что его оскорбили, и стали требовать, чтобы Томишко извинился перед ним, грозя в случае отказа забастовкой. До поздней ночи гремели студенческие прения, до поздней ночи заседал академический совет. Томишко извиняться отказался, вице-президент И.И. Толстой сказал, что он готов прибегнуть даже к полицейским мерам, и тут Куинджи не выдержал, решил вмешаться, на свой страх и риск. «Около часа ночи, — рассказывает Рылов, — на сходку входит Архип Иванович, запыхавшийся, бледный, страшно взволнованный. Он просит слова. Ему дали его вне очереди. Едва переводя дыхание, он с трудом произносит: "Господа, разойдитесь, прошу вас. Это необходимо — сейчас же разойтись, а завтра приступайте к работе, иначе Академию закроют, полиция готова начать аресты. Я сказал приставу, что сам успокою их, я дал слово приставу. Для меня, во имя искусства..."» Увидев любимого профессора потрясенным, плачущим («...слезы заблестели у него на глазах, губы дрожали», — описывает Рылов), многие заколебались. Но главари студенческой оппозиции держались непримиримо. Проголосовали, и большинство высказалось за оппозицию. Куинджи ушел ни с чем. Наутро около Академии появился городовой, он стоял бесцельно и бесполезно: студенты не явились на занятия. Совет вынес решение отчислить всех не явившихся, Куинджи возмутился и обрушился на Толстого с упреками, говорил резко, грубо, не щадя ничьих самолюбий. Тогда его объявили «вожаком ученического движения», подвергли домашнему аресту и предложили — это предложение шло от имени президента Академии, т. е. было уже не предложением, а приказом — в течение двадцати четырех часов подать прошение об отставке: взбешенный Толстой доложил о нем президенту как о «виновнике беспорядков... человеке, не выбиравшем средств для своей популярности». Рассказывали, что Архип Иванович так тяжело воспринял известие об окончании своей педагогической деятельности, что лишился сознания. Его мечта о возможности возрождения ренессансной боттеги, о духовном единении учителя и учеников была разбита. «Все погибло, уже не будет прежней Академии, о которой я мечтал и которая только устанавливалась, когда ученики и профессора могли быть единой тесной семьей», — печалился он. Беклемишев, Маковский, Киселев, Кузнецов пытались защитить Куинджи, к ним присоединился Томишко, но Толстой был непреклонен. «Куинджевская история, собственно, довольно простая. Он своим давлением и чрезмерным старанием сделать Толстого полезным для Академии вызвал в нем протест. И тот только искал случая, чтобы свергнуть куинджевское иго», — писал Кузнецов Поленову. Неожиданно для всех Толстого поддержал Репин, объявив, что «находит решение президента вполне правильным и логичным, что всякий желающий служить в казенном учреждении должен помнить, что у него есть обязанности, которые он не может не исполнять». «А я считаю учеников неправыми, — пояснит он свое выступление. — По-моему, служить молодежи, когда она не права, и идти за ней только потому, что она молода, — это то же кокетство». Слова Репина кажутся резкими, но они, как всегда, искренни: Илья Ефимович говорит только то, что он думает, Он недоволен поведением молодежи, но беду с Куинджи он воспринимает действительно как беду, радуется, что Архип Иванович богат и не нуждается в профессорском содержании, предполагает, что со временем он откроет свою, частную мастерскую. В его осуждении действий Куинджи нет и тени злорадства. Зато те, с кем жизнь расколола, бывшие друзья Ярошенко и Шишкин, ведут себя иначе. «Сообщили мне, что Репин сломал ногу, а Куинджи голову, причем... объяснили, что произошло это оттого, что и тот и другой были не на своем месте, — пишет Ярошенко из Кисловодска. — Репин был на велосипеде, когда ему нужно было сидеть в мастерской, а Куинджи был в мастерской, где ему быть не надлежало и делать было нечего». Николай Александрович иронизирует, он не пытается торопить события или влиять на них. Шишкин же действует, как всегда, сгоряча. «...Шишкин в восторге от отставки Куинджи», — отмечает Толстой. В Петербурге слухи распространяются быстро, подхватываются, муссируются — столичное мнение на стороне Куинджи. «Если и был руководитель в нашей Академии, то это именно он», — пишет одна из газет. «Лучшего преподавателя по классу пейзажа господина Куинджи вытеснили из Академии и вытеснили, по слухам, его же сотоварищи», — заявляет другая. «Заставили уйти человека, всей душой преданного Академии и молодежи, потому что он осмелился иметь свое мнение», — горестно вздыхает в Москве Поленов... Скандал разрастался, и Академия всеми силами старалась потушить его. Профессора уговаривали учащихся забыть происшедшее, исключенных легко и охотно принимали обратно, и если процедура эта не всегда шла так гладко, как хотелось Толстому, то лишь потому, что некоторые студенты упорствовали, отказываясь подписать обязательство не вмешиваться больше в общественную жизнь, но всецело отдаваться учебе. «Я хорошо помню мое свидание с Репиным, — рассказывает Остроумова-Лебедева. — Он пригласил нас прийти, на рояли лежали официальные бумаги, которые мы должны были подписывать. Здесь же стоял Репин и беседовал с учениками о создавшемся положении. Прочтя и найдя для себя унизительным давать обещание в несовершении каких-то будущих поступков, я отказалась их подписать. "Вы не понимаете последствий вашего поступка", — резко заявил Репин. "Нет, понимаю!" — И я с независимым (и, должно быть, глупым) видом направилась к выходу. Только я закрыла за собой дверь, как в нее ударился стул, брошенный мне вдогонку Репиным». Илья Ефимович горячился зря: никогда еще любые выпады не обходились студентам так дешево. Вынужденный «делать хорошую мину при плохой игре», Толстой на все смотрел сквозь пальцы. И мир постепенно восстанавливался. Труднее всех пришлось ученикам Куинджи. Убедившись, что к находящемуся под домашним арестом Архипу Ивановичу их не пропустят, они осели в дешевом ресторане Бернара на углу Восьмой линии и набережной, где обычно собирались за пивом василеостровские немцы и заезжие шкиперы. Что делать? Решили, вспоминает Рылов, держаться вместе и сказать Куинджи, что любят его и все равно остаются его учениками. И пожалуй, ничто так не поддержало и не утешило Архипа Ивановича, как их преданность. Получив кипевшее любовью, горем и негодованием письмо с сотнями подписей (его писали не только его непосредственные ученики, но и другие студенты), он почувствовал себя счастливым. Это письмо вознаградило его за все, что он сделал для молодежи. До конца дней вспоминая о нем, он будет не только сознавать, что был прав, надеясь и опираясь на молодежь, но и считать себя ее должником. «Казалось бы, он все же больше дал им, нежели они. Но он на это дело смотрел иначе: поступок учеников рисовался ему как большой риск, это придавало ему особую цену в глазах Архипа Ивановича», — подытожит свой разговор с ним Крыжицкий. Несмотря на все возражения учеников («Мы не хотим оставаться без вас в Академии!» — кричали они), Куинджи настоял, чтобы они продолжали работу над дипломными темами: «В России без бумажки жить нельзя!» Его мастерскую передали Киселеву, пейзажисту, особенно любившему писать Кавказские горы, но почти все предпочли самостоятельную работу. «После Куинджи у Киселева нечему было учиться», — говорил Рылов; «Киселев — руководитель! Ученики со смеху, что называется, рыла набок гнут», — подтверждал профессор Кузнецов. И действительно, Александр Александрович живописец ординарный, колорит чувствует слабо, вязнет в деталях, в подробностях, словно все время боится не досказать чего-нибудь. Впрочем, он и сам не обманывается в размерах своего таланта и мастерскую Архипа Ивановича взял скрепя сердце. «Ну какой я профессор? — восклицает он. — Это так, когда других нет. А согласился потому, что... вреда не сделаю никому, не навяжу никому своего, что у меня есть плохое». Учеников Куинджи пытались расколоть, заставить отречься от учителя. Поочередно соблазняли каждого званием художника и заграничной поездкой. Они — один за другим — отказывались. «Ко мне подходит Матэ, — рассказывал Рерих, — и предлагает перейти в мастерскую Репина, а на следующий год ехать за границу. Отвечаю: "Василий Васильевич, помилуйте, ведь такая поездка на тридцать сребреников будет похожа"». «Ученики мне цену знают», — усмехался Куинджи. «Многоцветны лики не дописаны, не дописаны, да помазаны, дорога олифа задарма течет, киноварь, гляди, позасохла вся», — описывал в шуточной былине смуту в «иконном тереме» Рерих. Теперь киноварь и растворители снова пошли в ход, «Старчище Ива нище» опять во главе «меньшой дружины» — Куинджи продолжает опекать своих учеников. День вручения дипломов становится днем его величайшего торжества: его встречают аплодисментами, чуть ли не овациями. «Архип Иванович был героем. Все поздравляли его с успехом мастерской... По качеству и количеству выставка пейзажистов была выше всех остальных», — рассказывает Рылов. Художественные критики и рецензенты, все как один, выделяли работы его учеников из «обычной академической рутины». «Стольких так хорошо написанных пейзажей не было до сих пор ни на одном из предшествующих конкурсов, — писал в "Живописном обозрении" известный петербургский беллетрист Александр Константинович Шеллер-Михайлов. — Во всех работах чувствуется любовная, отеческая помощь опытного, талантливого художника, замечается чуткость, с которой профессор относился к своему ученику, предоставляя ему быть самим собой. В сюжетах картин — бесконечное разнообразие. Вы видите море, горы, леса, холод зимних пейзажей, мрачность северных морей и солнце юга, и поэзию лунных ночей, и вид первобытного славянского городка, словом, не чувствуется внушенного стремления к известным излюбленным мотивам и сюжетам. Все остались индивидуальными, и все развились в смысле понимания задач и требований в живописи и окрепли опытностью хорошего наставника». Несся благовест над притихшими латышскими хуторами; кротко жались друг к другу русские избы; в беспредельном просторе тонула весенняя цветущая тундра. Привыкшие видеть ученические работы причесанными под одну гребенку, зрители удивлялись: лирика уживалась с героикой, романтика с реализмом. У каждого экспонента был свой голос, свои пристрастия и чувства. Куинджи не заставлял полотна учеников светиться заимствованным, отраженным светом. Пейзажист, он одинаково заботливо поддерживал и жанристов, и исторических живописцев. Рассказывая впоследствии о мастерской Архипа Ивановича, Рерих вспомнит, «из каких разновидных по существу людей она... была составлена». «Куинджи сумел рассказать им всем о радости искусства, и только в этом секрет единогласия, царящего в мастерской», — станет уверять он. Это так. И все же, пристально всматриваясь в дипломные работы, можно было увидеть, что шло от учителя к ученикам и было общим для всех. Учитель передал им приподнято-эмоциональное отношение к жизни и природе, тяготение к философическому размышлению о них. Романтическую взволнованность, стремление к обобщению, к созданию пейзажа-картины с лирическим подтекстом, стремление к синтетическому восприятию действительности несли в себе полотна его учеников. «Влияние на всех нас Куинджи как человека и художника было огромно. Он-то главным образом и внушил нам любовь к природе, ее внимательному изучению и потом ее творческому преображению в картинах. Его заветам я неизменно следовал всю свою жизнь», — это скажет не пылкий, увлекающийся Рылов, не романтически настроенный Борисов, но сдержанный в чувствах, вдумчивый, склонный к неторопливым раздумьям Богаевский. Скажет уже в старости — не под влиянием минутного настроения, но окинув взглядом всю свою жизнь, подводя итоги прошлому. Может быть, впервые ученическая выставка оказалась художественным событием. Репин восхищался работами Борисова — их правдой и поэзией, свежестью и глубиной тонов. «Это все превосходные и верные, как зеркало, картинки, строго нарисованные и необыкновенно правдиво написанные», — говорил он. Его восхищение разделял Третьяков, он приобрел целую коллекцию пейзажей и этюдов Борисова и, узнав, что молодой живописец собирается на остров Вайгач, взял с него слово никому не показывать будущие работы до тех пор, пока он сам не посмотрит их и не отберет для галереи. И такой же договор Третьяков заключил с Рерихом: тот задумал большую серию на тему Древней Руси, куда кроме «Гонца» должно было войти еще несколько холстов: Рерих уже представлял себе варягов, плывущих в ладьях по морю; царьградский рынок, на котором торгуют пленными; стариков, окруживших кудесника, — и Павел Михайлович не хотел упустить их. Для Куинджи выставка завершилась адресом, поднесенным ему молодежью. «Будьте уверены, — писали ученики, — что память о вас, как о лучшем учителе-друге, навсегда сохранится в преданиях академической молодежи». Быть «еще для многих поколений... центром, собирающим около себя все лучшие художественные силы и показывающим пример высокого отношения к искусству и к людям», желали они ему. Совет Академии собрался послать на казенный счет за границу Борисова; тот на радостях пригласил всю мастерскую в Мариинский театр, купил две ложи на «Спящую красавицу». И вдруг, через день-другой, совет передумал — присудил поездку Пурвиту. Ждали приглашения от Пурвита, но вместо него это сделал сам Архип Иванович. Повел учеников в роскошный ресторан Альберта на Невском проспекте, по-княжески угостил и сказал: «Почему Борисов или Пурвит? Это несправедливо! Все должны поехать. В мае я вас всех повезу за границу». Мая не дождались: из Петербурга уехали в конце апреля 1898 года. Академия была ошеломлена: Куинджи вез своих учеников, тринадцать человек, путешествовать на свои собственные средства. В России остались лишь те, у кого были неотложные дела и планы: Борисов устремился на Вайгач; Бондаренко поехал работать на Валаам — ему, единственному, не присвоили звания, и Репин предложил ему остаться на год в его мастерской; Рерих готовил курс лекций «Художественная техника в применении к археологии» — в 1898—1899 годах он прочитает его в Археологическом институте, поставит в нем новую для европейской и русской эстетики проблему об отношении искусства к археологии. Молодые путешественники были счастливы. Все — даже гостиница в центре Берлина, даже кофе с хрустящими булочками — казалось им сказочным. Сезам, откройся! — и хмурые немцы, недовольные взрывом молодого веселья в чинном, благопристойном вагоне, поговорив с Куинджи, благожелательно улыбаются: пойте, пойте! Сезам, откройся! — Берлин, Дрезден, Мюнхен, Париж, Вена распахивают двери своих музеев. Скрытые за семью печатями сокровища истории искусств, словно страницы драгоценной книги, разворачиваются перед художниками: Лука Лейденский и Рогир ван дер Вейден, Гольбейн и Дюрер, Леонардо да Винчи и Сандро Боттичелли, Жан Фуке, Рубенс, Рембрандт, Франс Хальс. И здесь же — рядом с Венерой Милосской, рядом с Нике Самофракийской — век девятнадцатый, день нынешний: таитянские пасторали Гогена, таинственно-призрачные полотна Бёклина, мистические образы-символы Мунка и Штука, старающихся передать в них ощущение трагизма человеческого бытия. Куинджи ведет учеников к своим любимцам, но они остаются им чужды. Пожалуй, единственный, кто производит на них впечатление, — это Сегантини. «Какой сильный, блестящий, словно мозаичный мазок! Какая-то особая техника мазков, похожих на отшлифованных червяков. Правдиво изображена природа на высоком плоскогорье Альп. Прозрачный горный воздух и лесное горное солнце, под которым так четко рисуются люди с лошадьми, стада коров и овец», — восхитится Рылов. Что касается Ахенбаха, Кнауса, Вотье, они для молодежи только «низвергнутые боги» (Богаевский). «Мы увидели, что свет клином не сошелся на передвижниках, почувствовали и кое-что другое. В это время и началось у нас некоторое расхождение во взглядах на живопись с Куинджи, — рассказывает Богаевский. — Особенно тогда, когда, увидев впервые Сезанна и Гогена, мы пленились этими мастерами, тут расхождение с Куинджи было уже огромно». Архип Иванович не спорит с учениками, не вмешивается в их разговоры, изредка поделится с ними какой-нибудь мыслью. Новое время — новые песни. Так было, так есть, так будет. Учительство — не указка, но понимание, терпимость, дружба... «Эта поездка останется у нас в памяти на всю жизнь», — клялись художники. Время разводит людей. «...Пошли каждый своей дорогой, вопреки желанию Куинджи держаться по-прежнему вместе, — свидетельствует Богаевский. — Но то, что он дал нам в нашу бытность в мастерской, осталось на всю жизнь: серьезно относиться к своему творчеству, быть строгим к себе и религиозно относиться к служению искусству, уметь всем жертвовать для него и оберегать свою индивидуальность». Ни один из учеников Архипа Ивановича не забыл своего учителя. К нему приезжали посоветоваться, поговорить о жизни, наконец, просто так. В трудные минуты жизни вспоминали о его мастерской — как об олицетворении творческого единения, о нем самом — как о высшем судье, мудром наставнике и верном друге. «Вспомнился Петербург и те беспечные вечера в мастерской дорогого Архипа Ивановича Куинджи, где мы так горячо судили и рядили о чем угодно и где для каждого суждения так же легко было найти товарищескую поддержку, как и возражение. Но где они все — любимый профессор и дорогие товарищи? Здесь я все решаю один, никто не осудит, но никто и не поддержит», — рассказывал Борисов о своей работе в большеземельской тайге. Книга, повествующая о его путешествии от Пинеги до Карского моря, называлась «У самоедов» и была издана в 1907 году. А в середине тридцатых годов XX века написал свои воспоминания Рылов; в это время он был уже старым и прославленным художником, за плечами была долгая, плодотворная жизнь — и все же наиболее тепло и наиболее подробно он рассказывает о «боттеге»: встречи с Куинджи, разговоры, события тех лет радостно и неизгладимо врезались в его память. Да и для самого Архипа Ивановича его ученики навсегда останутся близкими. Он будет беспокоиться об их судьбах, пристально — от выставки к выставке — следить за их работами. Ему не придется краснеть за них. Некоторые из них станут выдающимися художниками, другие займут в истории русской живописи малое место. Но и те и другие окажутся неразрывно связанными между собой общностью отношения к жизни, стремлением воспитать в людях своим искусством светлые чувства, раскрыть им красоту и сложность мира. Школа Куинджи станет не просто школой в учебном понятии, но и своеобразным художественным направлением — единственным и неповторимым феноменом в русском искусстве конца XIX — начала XX века. Да и не только в русском — она перешагнет границы России: Пурвит понесет мысли и чувства Архипа Ивановича в Латвию, Рушиц — в Польшу, Рерих — в далекую Индию. «Куинджи был не только великим художником, но также великим Учителем жизни», — сделает вывод Рерих. И вывод этот будет не только теоретическим: всю свою жизнь он будет стремиться подавать пример высокого отношения к искусству и к жизни. И таким же примером станет для окружающих «феодосийский затворник» Богаевский. «С нами Куинджи и вся святая сила его!» — напишет он на фотографии, на которой они снялись всем выпуском. Фотографии, которая в течение долгих десятилетий будет висеть на стене его мастерской в Феодосии.
|
А. И. Куинджи Ночь на Днепре, 1881 | А. И. Куинджи Украинская ночь, 1876 | А. И. Куинджи Ай-Петри. Крым, 1898-1908 | А. И. Куинджи Крым, 1900-1905 | А. И. Куинджи Березовая роща, 1901 |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |