|
П.Е. БезрукихИмея поручение от журнала «Жизнь искусства» повидаться с Репиным, в 1926 году я написал Илье Ефимовичу письмо. Дня через два-три я получил любезное разрешение приехать к нему. В первую же среду, заручившись пропуском от выборгского губернатора на въезд в пограничную зону, я помчался к Репину. Куоккала, некогда очень шумная в летнее время дачная местность, теперь совершенно безлюдна. Ни людских голосов, ни собачьего лая, ни обычных звуков обитаемых мест. По обеим сторонам дороги мелькают молчаливые, с заколоченными ставнями или разбитыми стеклами дачи, когда-то принадлежавшие русским. От вокзала до «Пенат» около двух километров. В первой от входа в калитку даче живет сын Ильи Ефимовича Юрий, а в следующей он сам. На стекле входной двери картонная табличка: «И.Е. Репин. Посторонних принимает по средам от 3-х до 5-ти». В прихожей серия картонных плакатов, из которых самый большой гласит: «У нас самопомощь. Всякий делает для себя все сам, без посторонней помощи. Сами раздевайтесь, снимайте галоши и затем, не ожидая никого, ударяйте колотушкой в «тамтам». Здесь же, напротив вешалки, укреплен бронзовый гонг и под ним обтянутая замшей колотушка. Встретил меня Илья Ефимович очень приветливо, как старого хорошего знакомого, усадил рядом с собой и, несмотря на присутствие большого числа гостей, почти непрерывно беседовал со мной. После ухода гостей мы еще долго разговаривали вдвоем, причем тема нашей беседы вращалась вокруг двух вопросов: СССР и искусство. Вопреки уверениям гельсингфорских аборигенов, Илья Ефимович ни одной фразой, ни одним замечанием не только не выразил враждебного отношения к СССР, а, наоборот, во всем, что он говорил, чувствовался большой и серьезный интерес к Советской стране. Илья Ефимович — очень добродушный, внимательный, гостеприимный хозяин. Несмотря на «самопомощь» и «механизацию» обеденного стола, он ухаживал за мной и сам подкладывал мне угощенья. Расставаясь, мы условились переписываться. Я обещал прислать ему интересующие его книги. — Пишите мне, пожалуйста, не забывайте старика. Вы открыли мне глаза на многое... Ах, если бы вы знали, как хочется поехать домой! Если не очень трудно, пришлите мне книжки о Ленине. Так хочется все понять. Мне посчастливилось встретиться с Репиным в «Пенатах» не один раз, подолгу беседовать с ним, в течение нескольких лет переписываться. Но первое свидание сразу определило наши дальнейшие отношения. Поздняя весна в Куоккала. Уже начало мая, а день по-зимнему лучисто ясен и звонок. На свежем снегу искрятся алмазные блестки, из труб в холодное небо столбами поднимается синеватый дым. Мы стоим с Репиным у окна, выходящего в лес, и тихо беседуем. Илья Ефимович поеживается в своем старомодном пепельно-голубоватом сюртуке, хотя в комнате тепло. Художник грустен и встревожен. В «Пенатах» сегодня необычный день. Гостей нет, домашние разошлись по делам, а Илья Ефимович дважды поднимали в мастерскую и пытался работать. — Ничего не выходит: болит рука, после нескольких мазков кисть валится на пол. Пробовал писать левой, пока не ладится. Решил дать отдых руке. А свет сегодня какой удивительный. Только бы работать, — вздыхает художник. Вокруг завороженная тишина. Только монотонно тикают шварцвальдские стенные часы с кукушкой. На разлапистую ель опустилась ворона. С дерева медленно осыпается снег, на долю секунды повисая в воздухе прозрачной кисеей. Через мгновение ворона взлетела; сделав круг, она опускается на изгородь, по-хозяйски осматривается, потом, взмахнув крыльями, простуженно каркает. — Вот и жизнь, — оживляется Репин. — Мы только что смотрели на мертвую натуру, и казалось, смерть заледенила все, а ворона разрушила царство смерти. Жизнь — самое великое из всех чудес. Без нее невозможно никакое творчество... Нет ничего страшнее мертвой тишины, застоявшегося воздуха... Жизнь прекрасна вечным беспокойством природы, движениями души, которые так трудно и так радостно уловить в выражении лица, улыбке, гримасе, повороте головы. — Посмотрите, как все чудесно: индиго неба смешалось с белилами снега, и получилась такая прекрасная и чистая лазурь. Изумительно! Да разве на палитре сразу найдешь нужный цвет? Я очень долго искал аквамариновый цвет, и мне казалось, что я, наконец, нашел его, делая этюды на неаполитанском побережье, а когда распаковал эти этюды в Петербурге, был страшно сконфужен: морская вода была похожа на раствор синьки после полоскания белья. Цвет моря иногда удавался, может быть, только Айвазовскому — мне он, кажется, не удался ни разу. Впрочем, я не выношу ни натюрмортов, ни голых пейзажей и особенно морских. Все это в жизни гораздо лучше. А вот жанровая сцена на фоне пейзажа — хорошо, тут жизнь, люди... Илья Ефимович умолк и долго задумчиво смотрел в окно. Наступили сумерки. Скрипнули крохотные дверцы над головой, и деревянная кукушка прокуковала семь часов: — Я думаю написать пушкинский цикл и завершить его портретом Пушкина. Всю жизнь лелея, я откладывал эту мечту, тая ее от всех, даже от близких мне людей... Впрочем, были лет пятнадцать тому назад крайне неудачные опыты. Да и сейчас у меня в мастерской за занавеской пылится плод моих многолетних, но пока бессильных потуг. Хотите, я покажу вам? Впрочем, нет, нет, ненужно. Это совершенно ни на что не похоже. — Вот вы говорили о Марксе, Ленине... Я еще очень плохо понимаю все это. Ах, я так отстал от жизни, я так мало знаю. Но верю вашим рассказам и искренне хочу вас понять. Эти люди, конечно, величайшие звезды на небосклоне, рассеивающие мрак черного рабства, в котором еще задыхается мир. После чая, перейдя в другую комнату, мы возобновили наш разговор. — А как чудесно человеческое тело! Об этом хорошо сказано у Максима Горького... Кстати, как он живет под итальянским небом? Недавно, не отрываясь, прочитал его «Дело Артамоновых». Да, Горький — богатырь. Ах, какой это интересный человек! Какая у него богатая жизнь... Вы слыхали, как он рассказывает? Я помню его еще в молодые годы, когда так дерзко и мужественно звучал его взволнованный голос. Это было ново, смело, необычно. Первые рассказы Горького произвели на меня ошеломляющее впечатление. В моих альбомах есть и «Макар Чудра», и «Старуха Изергиль», и «Данко», и «Мальва». Меня, помню, очень поразило начало «Мальвы»: «Море смеялось». Критики готовы были живьем слопать Горького за эту фразу. В 1902 году я сделал рисунок босяка1. Он очень понравился Горькому. Портрет Горького я писал с истинным наслаждением. Это один из тех немногих моих портретов, в котором душевное сходство сильнее внешнего. Через несколько месяцев после этого разговора мне привелось навестить А.М. Горького в Сорренто. Сын Горького, Максим Пешков, показывал нам свои новые акварели. Некоторые из них были довольно хороши. Алексей Максимович долго рассматривал рисунок, изображающий уголок гамбургского порта. У причала стоял корабль, возвратившийся из дальнего плавания. Небритые, бородатые и как будто одичалые матросы продавали на берегу маленьких обезьян, пестрых попугаев, кокосовые орехи, страусовые перья. В рисунке было много экспрессии, краски живые, сочные. — Все это, разумеется, очень неплохо, — как бы в раздумье сказал Горький. — Но только почему ты взял Гамбург, экзотических зверьков и все такое прочее. Не трогает, не волнует меня это. Ты, наверное, попытаешься напомнить мне слова басни об осле и соловье, и все-таки я тебе на это скажу — надо учиться у Репина. Это, брат, такой голосистый петух, что всех заморских соловьев заглушил, а уж о худосочных академических канарейках и говорить нечего — они только слабо попискивали в своих библейских и античных клетках... Алексей Максимович перевернул акварель обратной стороной, положил ее на стол и, задумчиво улыбнувшись, прикрыл сверху папкой. — Репин — кумир моей юности. Полюбил я его за «Бурлаков», «Запорожцев», а потом уже нетерпеливо ждал каждую его новую картину, рисунок, портрет. Я не знаток живописи, но репинскую руку узнаю среди тысячи других. К Репину у меня осталось чувство восхищения и удивления. Я бы назвал его «очарованный мастер»... Репин почти всегда замкнут в себе. Даже находясь в большом и веселом обществе, иногда оживленно болтая, он на самом деле отсутствует, будучи поглощен образами своего творчества. Отсюда и идут разные анекдоты о рассеянности, неустойчивости репинских мнений. Был такой случай: на одну из «сред» приехал в «Пенаты» стройный юноша с красивым женственным лицом. Бархатная блуза с отложным воротничком и пышным бантом, в петлице пунцовая гвоздика, под мышкой тетрадь в коричневом сафьяне. Глаза голубые, и совершенно золотые волосы, завивавшиеся крупными кольцами. Когда юноша стоял спиной к солнцу, казалось, над его головой сияет солнечный нимб. Надо было видеть Репина — он, как только увидел юношу, так и впился в него глазами. Я обратился к художнику с каким-то вопросом, он рассеянно, хотя и любезно, ответил мне «да». Усомнившись в правильности ответа, я через некоторое время переспросил его, и он тотчас же с милой улыбкой ответил мне «нет». Он встретил интересную натуру. И, кроме нее, ничего больше не видел и не хотел видеть. — Вы посмотрите, какая голова. Чудо, чудо! — шептал он мне, не сводя восторженно-жадных глаз с юноши. Потом я увидел Репина в углу, незаметно делающим набросок в альбоме. За круглым столом Репин посадил юношу напротив себя и продолжал любоваться им. — Мы сейчас попросим молодого, прекрасного поэта почитать нам, — обратился Репин к юноше. Все дружно поддержали предложение хозяина, и поэт начал читать. Трудно передать, какие бездарные вирши, полные трескотни и безвкусицы, читал юноша. Четыре строчки из этого бреда у меня и поныне сохранились в памяти:
Гости вопросительно переглядывались, кое-кто с трудом сдерживал улыбку, а Илья Ефимович, как зачарованный, не сводил глаз с поэта, и когда тот кончил, захлопал в ладоши. — Браво, браво, какие стихи! Вечером я спросил Илью Ефимовича, неужели ему понравились стихи. — Какие стихи? — удивленно поднял он брови. — Ах, да вы о том юноше... — смутился Репин. — Ну, что ж стихи, не знаю, право, как вам сказать... Я был занят и не очень вникал. Но обратили ли вы внимание на его голову, на этот золотой ореол, обрамляющий бледное матовое лицо. Изумительно! Непременно буду писать портрет. Я рассказал об этом случае Горькому. — Вот так же одно время Илья Ефимович был восхищен головой Иеронима Ясинского, — улыбнулся Алексей Максимович. Мы с Репиным сидим в уютной комнате, где стоит радиоприемник, постоянно настроенный на волну Ленинграда. На столе любимые художником скульптуры Менделеева и Стасова работы Ильи Гинцбурга, книги, письма. Илья Ефимович, поглаживая больную руку, неторопливо говорит: — Ах, детство, кто из стариков не говорит о нем с сладостной печалью и сердечной нежностью... Впечатления детства самые яркие, самые дорогие. К ним я на склоне дней моих почему-то все чаще и чаще обращаюсь, в них черпаю силы для преодоления своих старческих немочей. Не отказываясь ни от чего написанного в моих воспоминаниях, я сейчас бы написал их по-другому — душевнее. Многое отстоялось, и теперь все видно будто с высокой горы. Но уж теперь писать не к чему, да и времени у меня осталось так мало. Я сейчас, как и всегда, неразлучен с кистью, а для других занятий не хватает сил. К радио вот еще пристрастился — люблю его слушать и часто отдыхаю усталой душой. Через радио ко мне тянутся кровные нити моей любимой России, матери моей родной... — голос художника дрогнул, и он умолк. После небольшой паузы Репин снова заговорил: — На письма вот еще надо отвечать; кроме «сред», выпадают из работы иногда и другие дни, несмотря на героические меры, которые я и Вера2 принимаем для защиты моего времени. Я часто браню себя за то, что распоряжался им слишком расточительно. Непростительна эта оплошность, а все от моей слабохарактерности. — Истоки моего творчества идут оттуда, из старого Чугуева, такого серого, унылого, а вместе с тем милого моему сердцу, — вздыхает художник. Глаза его вспыхивают молодым блеском, и он с оживлением начинает рассказывать о своем детстве, юношестве. — Томительны знойные послеобеденные часы. Широкая, прямая улица с двумя рядами словно по ранжиру выстроенных одинаковых домиков. Домики настолько однообразны, что жители часто путают их. Кто-то придумал делать разные дверные ручки (других отступлений от стандарта начальство не разрешало), но в темные ночи — где уж там разбирать ручки. Городок словно вымер. Изредка посредине улицы пройдет взвод караула, прошмыгнет вестовой с холщовой сумкой, набитой казенными пакетами, или, поднимая облака серой пыли, прогрохочет к Донцу полковой водовоз с зеленой бочкой. И опять все погружается в вязкую дремоту. Ставни домиков прикрыты, как сомкнутые веки; спят в тени заборов разморенные зноем собаки, спят в луже у колодца тупорылые свиньи. Родители на работе, а сестренка Устя ушла к подруге Гале, что живет за чертой военного поселения в нарядной беленькой хатке. Я целый день рисовал трех рыбаков на берегу Донца, у дымящегося котелка с ухой. Картинка, кажется, удалась, и мне очень хочется показать ее двоюродному брату, Троньке Чаплыгину, тоже одержимому рисованием. У него хорошо получаются пейзажи. Зато люди и животные ему никак не даются. У меня собралась целая пачка тронькиных рисунков — все они сделаны поспешно, размашисто, и под каждым красуется подпись: «Трофим Чаплыгин». Как-то, встретив на улице Троньку, возвращавшегося от заказчика (Тронька работал подмастерьем у моего крестного, военного портного, Алексея Игнатьевича), я соблазнил его «на минуточку» сбегать к Донцу. Там так интересно: балки, овраги, старые ветлы, меловые берега, озерки-старицы, густо поросшие болотными травами, и могучие дубы. Рыбаки, что варили уху на берегу, пригласили нас пообедать. Потом катались по Донцу на рыбачьей лодке, рисовали, купались и спохватились, когда уже солнце опустилось за дубы. Теперь у меня нет никакого желания встретиться с крестным, но соблазн повидать Троньку так велик, что я решил осторожно пройти мимо дома крестного. Вдруг окажется, что Алексей Игнатьевич ушел к заказчику или прилег отдохнуть после обеда. — Илько-о! Ты куда ж это отрибанул? — кричит высунувшийся из окна портной. — А ну, зайди, зайди, бисов сын, проведай крестного. Делать нечего, иду в дом, истово крещусь на образа — крестный это любит, — потом ласково говорю: — Здравствуйте, крестный, — а сам глазами ищу Троньку. Он ссутулившись сидит на катке, поджав ноги. Глаза у него припухли от слез. Он старательно обметывает петли на темно-синем офицерском мундире и не смотрит в мою сторону. — Здоров, здоров, сынок, — растягивая слова и пришепетывая (меж зубами зажаты булавки), злорадно улыбается крестный. Потом, выплюнув на ладонь булавки: — Ну, что ж, расскажи, как вы там казаковали на Донце, как куповали на грош пятаков... Но я уже ничего не слышу. На столике у окна, залитые солнцем, лежат куски темно-фиолетового бархата, полоска алого сукна, жгутик золотого позумента и горка позолоченных пуговиц с орлами, а над ними загорелое скорбное лицо Троньки с заплаканными глазами. Вот бы сейчас краски и нарисовать все это... — Ну, так что же ты в молчанку играешь, а может, галушкой подавился? — въедливо бормочет крестный. — Я сейчас, — и со всех ног пускаюсь бежать. Распугав на улице кур, скрываюсь в переулке. В школе топографов обеденный перерыв. В чертежной сидит за столом Николай Чурко, уткнувшись близорукими глазами в книгу: он-то и нужен мне. На вопрос: «Как дела?» — весело отвечаю: — Ох, дядя Николай, погодите трошки, я вам много, много расскажу... — И робко-просительно: — Можно мне красочки? — Отчего же не можно? — добродушно откликается Чурко и передает мне ящик с красками и листок плотной чертежной бумаги. От ящика пахнет ореховым деревом и спиртовым лаком. Чурко — однополчанин моего отца и часто бывает у нас. Заметив мои наклонности к рисованию, он стал давать мне иллюстрированные книги. Все личные книжки Чурко имели фронтисписы, нарисованные их владельцем, а все черные штрихованные рисунки были раскрашены акварельными красками. Книгу о Египте Чурко подарил мне в день рождения на память с надписью: «Учись, трудись, люби свою землю и помни, что из маленького желудя может вырасти могучий дуб». Как-то на праздник Чурко привел к нам своего знакомого — живописца Никиту Шерстюка, работавшего у подрядчика живописных работ Бунакова. Шерстюку показали мои рисунки. Тот посмотрел их и, отложив в сторону, небрежно сказал: — Забавляется хлопчик — это хорошо, однако хвалить пока подожду. Не за что покуда... Старания не вижу. У нас есть старая пословица: «Вин, каже, не говивши, пасху з'ив». И в живописи — нельзя просто «пасху з'исть». Надо много и хорошо работать. Понял, хлопчик? Не теряй времени и бойся вот этого зелья — он показал на пузатый полуштоф водки, красовавшийся на столе среди домашних солений и тарелок со студнем. Сам Шерстюк был необыкновенно талантливый художник, но пьянство погасило в нем «искру божию», и он работал на поденном расчете у подрядчика: малевал вывески, расписывал церкви, стены и потолки в богатых хоромах, писал портреты офицеров, купцов, гусаров и только наотрез отказывался от заказов на женские портреты. В пьяном виде Шерстюка охватывало творческое неистовство. Он хватал кисти, палитру и начинал набрасывать какие-то бредовые вещи, разобраться в которых мог только сам. Но в необычайном буйстве его красок была такая чарующая гармония, что трудно было оторвать от нее глаза. Протрезвившись, Шерстюк начисто замазывал белилами плоды своей пьяной фантазии и писал тихий благостный образ Христа, идущего по бескрайней ковыльной степи, потом рисовал женское лицо редкой красоты, всегда одно и то же. Вскоре Шерстюк уехал в Харьков, и больше о нем никто не слыхал... Один раз в обеденный перерыв я не застал Чурко на месте — он куда-то ненадолго отлучился. На столе лежали масляные краски и незаконченная топографическая карта. Я взял кисточку и стал быстро рисовать на донышке фаянсовой чашки для красок. Когда возвратился Чурко, он сел было за стол, потом вскочил, размахивая картой, — это он, панически боявшийся пчел, пытался согнать нарисованную мною пчелу. — О, Илюша, я вижу, ты взаправдашний художник, — сказал восхищенный топограф. — Ну-ну, молодец, старайся, работай. Меня подхватила волна радостного счастья и понесла куда-то ввысь. Такие моменты не часты в жизни. Как-то в школе топографов я быстро набросал заплаканное лицо Троньки и яркие краски ткани, вперемежку с золотыми пятнами, но не было игры солнца. Я склонился над рисунком и не слышал, как сходились на работу топографы, как они все вскочили и вытянулись при виде начальника школы, и только тогда оторвался от работы, когда лучи солнца заиграли в позолоте галуна и пуговиц. В окно заглянула Устя и, энергично жестикулируя, вызвала меня. — Иди скорей до дому, а то маменька заругаются. Целый день не евши пропадаешь тут, — затараторила Устя. — Знаешь, приходила Бескаравайниха и жаловалась на тебя маменьке, — сообщила полушепотом Устя, — говорит, не умеешь себя вести в церкви, вертишься, как... Я не любил оставаться дома, потому что мать всегда находила предлог, чтобы пожурить меня. Ей хотелось, чтобы я был серьезным, благонравным мальчиком. А я, несмотря на тихий нрав, нет-нет да выкину что-нибудь. В церкви на виду у добрых людей никогда не мог стоять спокойно: то задираю голову к куполу, то шарю глазами по стенам, то начинаю рассматривать какого-нибудь прихожанина, чем-то заинтересовавшего меня. Прошлый раз, например, засмотревшись на старую икону Пантелеймона, обрамленную кудрявыми завитками потемневшей фольги, вдруг уловил луч солнца, вспыхнувший на одном из завитков. В свете этого острого лучика потемневший лик угодника ожил, строгие глаза его уставились на меня. Через мгновенье луч исчез, и все поблекло, стало обычным. Я вертелся во все стороны, но лучик не появлялся. А тут кто-то толкнул меня костлявой ладонью в затылок. Обернувшись, увидел злую, сморщенную Бескаравайниху. — У, бисова душа, прости господи мои прегрешения, — зловеще шипела старуха, — чего ты крутишься как божевильный? Устя была доброй сестренкой и часто отводила от меня мелкие неприятности. Она же была нелицеприятным ценителем моих рисунков и поверенным «сердечных тайн». Подруга Усти, Галя, была моей первой любовью (двенадцать лет мне тогда минуло). Я вырезал для нее самых лучших, самых красивых коней, сделал самую нарядную писанку и с нее первой рисовал портрет акварельными красками. У Гали были длинные русые косы, темно-карие живые глаза и звонкий голосок. Она любила петь украинские песни и слушать страшные рассказы. Однажды, когда половина Чугуева, в том числе и Галина семья, ушла в соседнее село на престольный праздник, я решил порадовать Галю. Вооружившись кистями и собрав все краски (начиная от охры, синьки, шафрана, красок для пасхальных яиц и свекольного сока), я разрисовал лицевую стену галиной хаты мальвами, пионами, цветущими подсолнухами, а в центре поместил смеющуюся Галину головку. Надо было слышать, с какой яростью ругалась мать Гали на «того скаженного, що спакостив хату»... — Хоть бы ты маляром стал, — сокрушенно говорила моя мать, — а то живешь ни себе, ни людям, да еще чужие стены пачкаешь. Закрашивать мою роспись ходил Тронька. Мать Гали сначала ругалась, а потом отошла и, когда Тронька стал соскабливать «фреску», попросила оставить один подсолнух: — Як живий, будь вин неладный, нехай расте, може насиння (семечки) будет. Цыгане, меняющие лошадей, неторопливые землеробы, ведущие степенный разговор о ценах на пшеницу, и бандуристы, лирники, доморощенные скрипачи и дудари, и говорливые бабы-перекупки — все это, словно по волшебству, возникло и завертелось перед моими глазами, когда я впервые попал на осеннюю ярмарку. Я торопливо рисовал то дида с трубкой среди расписной посуды, то рослого цыгана, рассматривающего зубы рыжего коня, то бойкую красивую бабу в яркой шерстяной плахте и вышитой кичке. Сверкали бисером, лаком, стеклярусными подвесками, шнурами, кистями раскрашенные люльки и кони ярмарочной карусели. А шумный, пестрый в радуге лент и венков «цветник» девчат, лузгающих подсолнухи и перекликающихся с подругами, что мелькают в карусельном вихре, под звуки бойкой шарманки и вздохи огромного барабана! А балаганы с факирами, фокусниками, жонглерами, с размалеванными полупьяными клоунами! Есть от чего закружиться голове! В первый же день я потерял на ярмарке своих спутников, и меня приютил у своего воза веселый дядько, торговавший полтавской сливянкой, печатными пряниками и грецкими орехами. Вечером возле дядьки собрались любители повеселиться и выпить. Пришли три музыканта со скрипкой, дудой, бубном, и при свете фонарей началось такое веселье, что дух захватывало. Вот молодой казак в необъятных кубовых шароварах, подпоясанный широким малиновым кушаком, в белой вышитой рубахе и серой барашковой шапке, лихо сдвинутой на затылок, выступает на шаг из круга, ударяет в ладоши и в тон музыке подхватывает:
— А ну, вдарь, Иване, — просит дядько. И Иван, а вслед за ним еще трое парубков так вдаряют подкованными сапогами, что земля гудит, а пыль и сенная труха тучей поднимаются над возами, над веселой толпой, над единственным пирамидальным тополем у ярмарочного колодца. Банцоры сменяют один другого, скрипка с дудой все звонче наигрывают зажигательный танец, им с легким рокотом и заливчатым звоном вторит бойкий бубен. — А шоб вам, шибенникам, трясци в бок. Распалили старика... Дядько с силой бьет шапкой о землю и, как-то боком вывернувшись на середину круга, начинает выделывать ногами такое, что гул одобрения проносится по толпе. К полночи веселье стихает. Воздух становится свежее, пыль оседает на землю. Из-под возов несется дружный храп утомленных людей. Трое суток пропадал я на ярмарке. Вернулся домой переполненный впечатлениями. Вечером к нам прибежал Тронька и, едва открыв дверь, выпалил: «Чумаки!» Через минуту мы мчались к широкому шляху; у поворота на него стоял шинок Прокопия Шкребы. Чугуев лежал в стороне от больших торговых дорог, поэтому чумацкие обозы никогда не заходили сюда. Изредка по пыльному шляху, среди крестьянских подвод, проскрипят два-три чумацких воза, тяжело нагруженных солью и рыбой, направляясь на ярмарку или базар в престольный праздник. Я много слышал разных историй о чумаках, но никогда живого чумака в глаза не видел, и вдруг — чумаки в Чугуеве. Неподалеку от шляха, сразу за шинком, расположился чумацкий табор. Возы по старинному обычаю были поставлены в круг. Распряженные волы паслись на молодой зеленой травке. В центре круга пылали костры. Над самым большим чуть покачивался на цепях закопченный котел. Необъятной толщины чумак в зеленых шароварах и серой свитке ходил вокруг котла с черпаком, держа его на плече, как ружье. Рослые, загорелые чумаки в широких домотканых холщовых шароварах и таких же рубахах, подпоясанные широкими цветными кушаками, деловито хозяйничали у возов. Невдалеке от котла расстилали брезент, заменявший стол и скатерть. — Чи ты не Илько часом? — окликнул знакомый голос. Передо мной стоял дядько с ярмарки. — Ты и есть, Илько, — развел он руками. — Ну, здорово, хлопче! — Здравствуйте, дядя. Вы не с чумаками приехали? — Эге ж, с ними. Це мои побратимы. Я сам лет десять чумаковал... Переказали чумаки через людей, чтобы приехал в Марьевку попрощаться с нашим старым поводырем Федотом. Он умер в дороге и приказал похоронить его под Чугуевом... Немного погодя мы с Тронькой сидели среди чумаков и угощались дорожным харчем — сухими пшеничными коржами, свиным салом, копченой рыбой. Из шинка принесли соленых огурцов, чесноку, поджаренной колбасы и баклагу водки. Сивоусый чумак огромного роста, с обветренным лицом, разливал ее по чаркам. Дядько рассказывал легенду о соленом озере Репное, что лежит возле Чугуева. — Цей хлопчик, Илько, мабудь, с того озера, бо его кличут Репиным, — и дядько раскатисто захохотал. — В давние времена на месте озера Репное, — продолжал он, — стояла солеварня. Подружились солевары с чертом и продали ему душу, а он им за это соли давал. И вдруг солеварня провалилась сквозь землю — черт, по условию, забрал к себе должников. Теперь в лунные ночи по озеру ходят солевары — от адовой копоти черные, а бороды длинные до колен и белые, как соль. Когда они сталкиваются друг с другом, то звенят, будто стеклянные, и стонут... Под монотонное журчанье рассказчика я задремал. Проснулся от оглушительного смеха. Чумак, разливавший горилку, только что закончил смешную историю о черте, которого чумак выпорол, и все хохотали до слез. Звонко смеялся, скрестив на груди руки, Тронька. Чумаки изнемогали от хохота, визжали тонкой фистулой, хрипели, кашляли, давились смехом, не в силах выговорить хоть слово. Много лет спустя, работая над «Запорожцами», я все вспоминал хохочущих чумаков. — Ну, Илья, хватит байдики быть, — сказала как-то утром мать. — Пора за дело браться. Мы с отцом были вчера у Ивана Михайловича, и он берет тебя в ученики. И.М. Бунаков был подрядчиком живописных и малярных работ. Бунаковские вывески красовались по всей Харьковской губернии и по уездам соседней Воронежской губернии. В первую неделю я тер краски, мыл кисти, грунтовал доски, холст, железо. Неделю спустя Бунаков подозвал меня к себе и внушительно сказал: — Вот тебе образец. Скопируй точно. Это герб Харьковской губернии. Не спеши, дело серьезное. Стал я копировать герб — для меня это было сущим пустяком, но потом отложил начатую копию, взял новый лист бумаги. Пока хозяин ходил по делам, я, забившись под экипажный навес против дома, с увлечением рисовал цветными карандашами. — Ну как вышло? — спросил вечером Бунаков. — Что это такое? — нахмурился было хозяин, но, рассмотрев нарисованное, просиял. — Э, вон оно что! Ну молодчага. Где это ты так наловчился? Неужели у топографов? Да нет, это у тебя свое. — Держа рисунок на вытянутой руке и слегка отклонив корпус назад, Бунаков удовлетворенно бормотал: — Здоров голубок. Вон ты какой. Вместо герба я нарисовал мастерскую Бунакова, с приставленной к фасаду лестницей, и самого Бунакова. Он держит щит с гербом Харькова и подает его мне (себя я нарисовал на верху лестницы). С этого дня я стал живописным подмастерьем, и хозяин обещал быстро сделать из меня настоящего мастера. Детство кончилось... Сиротинский батюшка прочитал записку и спросил: — А мастера когда приедут? — Мастера уже приехали, батюшка, и стоят перед вами. Вот резчик Иван Данилович Шемякин и живописец Илья Репин. — Молодо-зелено, молодо-зелено, — повторял батюшка, рассматривая нас. — Я же просил прислать мне опытных мастеров. Деньги-то хорошие платим, а тут на тебе... Но, познакомившись с моими рисунками, батюшка сразу изменил свое мнение, и мы приступили к росписи церкви и сооружению резных «царских врат». Урожай в том году сиротинские кулаки-толстосумы собрали изрядный. «Освобожденные» два года назад крестьяне еще на корню запродали им свой урожай, чтоб уплатить очередной взнос за землю. Много денег привалило мироедам, веселая предстоит зима, но не забыт и «бог». С благочестивыми ужимками отсыпали они малую толику от богатств своих «на благолепие и украшение храма». Чтобы не очень издержаться, пригласили молодых мастеров, подешевле. Подвешенный в деревянной люльке, пишу я в медальонах евангелистов. Солнце, пробиваясь через верхние окна, оживляет свеженаписанные лица «угодников» и зажигает авантуринную позолоту иконостаса. Внизу, у временного верстака, среди вороха душистых стружек работает Иван Шемякин. Белые пахнущие медом кругляки липы искусный резчик превращает в колонны редчайшей красоты. Деревенский Никодим Гречка готовит брайтоновскую зелень, растирая на плоском камне ярь-медянку с испанскими белилами, и поочередно любуется нашей работой. — Ну и богомаз! — удивляется он. — Ай да резчик, вот так мастер! В обеденный перерыв приходит поп. — Хорошо, Илья, у тебя выходит, — говорит он. — Но одно плохо, лики угодников мирские очень. Вот Лука у тебя ни дать ни взять старый Гнась. А он пьяница и безбожник. — Неужели похож? — а про себя думаю: «Что бы ты сказал, если бы узнал в евангелисте Марке берестянского шинкаря Иоселя Жмудского, а в Матфее — Чугуевского пьяницу-ветеринара Поликарпа». Никодим Гречка крепко трясет руки то мне, то резчику: — Ребятки, милые мои, да ведь слеза прошибает, глядя на вашу работу. Вот у тебя, Илюша, так прямо, как у Ивана Николаевича Крамского выходит. ...Скрипя, покачиваясь, подпрыгивая на выбоинах и судорожно подергиваясь на подъемах, катится дилижанс на север. Широченная спина ямщика закрывает манящий горизонт. Мелькают унылые придорожные кабаки, ветер треплет оголенные деревья, и только яркими пятнами сверкают пунцовые гроздья рябины. Дорога уходит назад, мелькают хутора и села... Какой простор! — На всю жизнь остался у меня в памяти этот момент радости и смущения, — говорит Репин. — Почти так потом случилось с моей картиной «Какой простор!». Когда писал ее — испытывал бурную радость, а написал и смутился. Может быть, не надо было ее совсем писать или не так писать? — Белые мазанки, ветряки, вишневые сады, тополя и степи с чумацкими возами остались далеко позади. Душа моя тогда раскололась надвое, как и жизнь. Там, позади, все неповторимое, родное: и детство, и милый друг Иван Михаилович, и мои первые шаги в искусстве. Впереди — неведомый Петербург и все мечты моей юности, прекрасные в своей неизведанности. Приехали в Москву. Не понравилась мне «златоглавая и белокаменная». Долго кружил дилижанс по каким-то узким глухим переулочкам, потом с грохотом и лязгом подпрыгивал по булыжным мостовым, пока не въехал на широкий грязный двор почтовой станции. Оттуда на плохой клячонке целый час добирался до центра. Через «пахучий» Охотный ряд проехал с отвращением. Облегченно вздохнул, когда поставил неуклюжий отцовский чемодан на полку и сел у окна вагона. Впервые еду по железной дороге. Все ново, необыкновенно. Вагоны, паровозы, грустное пение стрелочного рожка, звонки, свисток обер-кондуктора... Тронулся поезд — в новую жизнь, в Петербург! За окном холодная ночь, снег и тусклые огни фонарей пустынной улочки Васильевского острова. На столе, покрытом синей клеенкой, стеклянная лампа под голубым абажуром и рядом с ней том «Северного сияния». С Финского залива дул влажный пронизывающий ветер. Дрожат и мигают редкие огни за Невой. Там, на другом берегу, окутанный тьмой мчится к Неве Медный всадник, а здесь в строгом величии смотрит черными окнами на сфинксов и Неву фронтон Академии. В Чугуеве кончилось мое детство, в Сиротине — юность. После Сиротина — Академия художеств, взлеты и падения... Даже живя в Париже, я постоянно думал о Чугуеве. Сразу же по возвращении из заграничной командировки отправился в Чугуев. Как-то в предзакатные часы хмурого дня я поспешил на хутор, в гости к живописцу Арсеньеву. Это был способный мастер плафонной живописи, учившийся вместе со мной у Бунакова. Предстояла приятная встреча с друзьями детства и старыми знакомыми. Туда же должен был приехать чугуевский протодьякон Иван. Холодный ветер гнал по бурому жнивью легкие шары перекати-поля, морщил лужи, трепал кусты дикого терна. На пустынной дороге показался возок. Кучер в нагольном тулупе и заячьей шапке дергал вожжи, чмокал губами и взмахивал кнутом над крупом чалой лошадки. Возок колыхался как на волнах; облепленные грязью колеса то проваливались в глубоких колеях, то взбирались на кочки, чтобы через мгновение снова нырнуть в выбоину. Покачивался в негнущемся тулупе кучер, покачивались за его спиной три пассажира. «Что это?!» — чуть не вскрикнул я, разглядев пассажиров. Между двумя здоровенными жандармами сжалась тощая фигурка бледного, смертельно усталого человека с грустными глазами. Тускло поблескивали клинки обнаженных сабель в руках жандармов, и неправдоподобно цветущими казались их обветренные, сытые морды рядом с изможденным лицом арестанта. Чуть подавшись вперед, он с тоской смотрел в мутную даль угасающего дня. Кто этот человек? По какому праву лишили его свободы? — Застыв на месте, я долго стоял у межи, провожая глазами роковой возок. Вскоре состоялось знакомство с протодьяконом. За мной пришла протодьяконская стряпуха Горпина — румяная вдовушка с озорными карими глазами. Из-под шелкового полушалка на ее высокий, чистый лоб выбивалась каштановая прядь волос. Синяя плисовая кацавейка была накинута на ситцевое платье — белое в голубых горошинах. Помолившись на образа и кокетливо отвесив низкий поклон, она спросила: — Чи не вы будете петербургский маляр Репин? — Я самый, барышня. — Эге же, була колысь барышня, учорашня-давишня... — краснея от удовольствия, засмеялась Горпина и прикрыла полные губы краем полушалка. — Так ось, панычу, ходим-те до нас, — сладким голосом пела Горпина. — Отец Иван наказали покликать. Воны зараз дома... Спустя полчаса я сидел в просторной гостиной протодьяконского дома. Комната была грубо расписана масляными красками. Среди цветущих фантастических растений порхали радужные золотые птицы. У бунаковских мастеров эта роспись называлась «Эдемский лес, или Райские кущи». С голубого потолка, усеянного фольговыми звездами, спускалась на шнурах свечная люстра с хрустальными подвесками, откликавшимися на грохот каждой проезжей телеги. Громоздкая дубовая мебель обита пропыленным шерстяным репсом. Через створчатую дверь в гостиную втиснулась огромная фигура протодьякона, шурша лиловой люстриновой рясой. Гостиная вдруг показалась тесной. Толстый широкоплечий старик, обросший белой пушистой бородой, начинавшейся от висков, заполнил комнату своим корпусом, шуршаньем, шумным дыханьем и хриповатым рокочущим басом. — Мир вам, гость дорогой, — отвечал он на мое приветствие, сверля меня черными плутоватыми глазами. — Передавали мне, что хотели вы заказец получить, — сощурил глаза протодьякон. — Много наслышан о вашем уменье, коим наделил вас создатель. Только чур, люблю сразу брать быка за рога. Не зело богат я, посему поговорим о цене и получайте заказец. — Какой заказец? — Портрет с меня будто писать хотели, — нахмурился вдруг протодьякон. — Видите ли, отец протодьякон... — Зовите меня отец Иоанн. — Простите, отец Иоанн. Я хотел с вас написать портрет не на заказ, а для себя. — Да зачем же вам понадобился мой портрет? Мало ли у вас там в Санкт-Петербурге нашего брата — духовных, — недоуменно развел руками протодьякон. — Лицо у вас очень характерное, отец Иоанн. Голова львиная, и вся фигура такая колоритная, подходящая для вашего сана. Может быть, я изоброжу вас в картине водосвятия или крестного хода. — Что же, тоже можно, благое дело. Наш род Улановых — старый духовный род, чуть ли не от времен Владимира Святого идет. В нашем роду смешалась кровь славянская с византийской. — Это весьма любопытно, отец Иоанн, и если бы вы разрешили, то можно бы и начать. — Начать? Ну что вы так вдруг. По древнему обычаю святой Руси всякое дело освящалось вкушением хлеба-соли и... питием меда и браги. Горпина! — крикнул протодьякон. — Ты небось не догадалась? — сказал он пришедшей Горпине. — А вже догадалась. Просю у столовую. После трех стаканчиков сливянки протодьякон развеселился, подмаргивал Горпине, хлопал меня по плечу, напевал какой-то веселый мотив, потом вплотную придвинулся ко мне и зашептал: — Пусть портрет будет вам на память, а я все равно заплачу вам за него хоть пятьдесят, хоть все сто рублей. Мне денег не жалко, дорога дружба. А вы там в Санкт-Петербурге скажите кому надо, намекните исподволь, что вот, мол, смотрите, какой протодьякон отец Иоанн Уланов, видный представитель духовного сана и прочее такое, что вы сами сказали... Не пора ли, де, его из Харьковской епархии передвинуть в столичную. Я отнекивался отсутствием знакомства среди влиятельных духовных, но протодьякон был так напорист, что заставил меня дать слово не забыть его в столице. — А я уж не забуду вас в своих молитвах, — смиренно добавил он, — ну и если что надо другое, я не поскуплюсь. Позже я узнал, что протодьякон вел крупные операции по скупке леса, был пайщиком в кожевенном деле и занимался какими-то банковскими аферами. Узнал много подробностей из интимной жизни отца Иоанна и с тем большим рвением работал над его портретом. — Это какой-то клад, а не протодьякон. Все его пороки так ярко написаны на лице, что даже жуть берет. Портрету протодьякона не повезло у сильных мира сего. Вице-президент Академии художеств великий князь Владимир не разрешил выставить его на Всемирной выставке 1878 года в Париже... При жизни Нордман-Северовой в «Пенатах» кипела шумная, беспорядочная, какая-то крикливая суета, связанная с псевдопросветительной деятельностью Нордман. После ее смерти в «Пенатах» наступила полная тишина. Война и Февральская революция прошли стороной. — Ах, как жаль, что я писал этого прохвоста и болтуна Керенского, — говорил Репин3. На вопросы близких о причине такой оценки Керенского Репин, ожесточаясь, говорил: — Этот мелкий жулик, обманщик затуманил голову своей болтовней, напутал, навертел и убежал, поджав хвост. Облезли, покосились некогда нарядные дачи в Куоккала. В черные провалы оконных рам набивается снег. Граница закрыта, там большевики, гражданская война, тиф. Здесь холодно, безлюдно, бесприютно, страшно... Доносится отдаленная артиллерийская канонада, где-то стучат пулеметы, рокочут аэропланы. А слухи ползут: в Петрограде большевики взорвали Казанский и Исаакиевский соборы, сбросили в Неву фальконетовского Петра и сфинксов. Художественные сокровища Эрмитажа сгорели, Публичную библиотеку превратили в казарму, а книги выдают на раскурку. Смерть и ужас притаились где-то близ границы. Приходили слухи о конце большевиков, о взятии Воронежа, Курска, Тулы, Орла, потом вдруг о крахе белых. Растет колония озлобленных эмигрантов. Кончается гражданская война. Большевиков признают. Растерянные эмигранты лепечут что-то невразумительное. Приезжает в Гельсингфорс советский полпред, а в Москву — посланник Финляндской республики. Приезжают знакомые из Ленинграда: художники Бродский, Радимов, Григорьев, Кацман, писатель Чуковский, скульптор Гинцбург. Что же это? Обман? Клевета на революцию, на большевиков, на целую страну! При следующем свидании через год наша беседа с Репиным происходит на берегу морского залива, в десяти минутах ходьбы от «Пенат». Был теплый летний день. Мы сидим на розовых гранитных валунах близ залива. Медленно наступает тихий июньский вечер. Пахнет хвоей, морем и какими-то терпкими травами. Илья Ефимович вертит в руках еловую шишку и, глядя вдаль на чудесные переливы заката, неторопливо говорит: — Да вот и Луначарский тоже называет меня великим. Это не больше как заблуждение. Мне просто везло в жизни. Ну вот и пошла слава: великий, знаменитый, замечательный и прочая чепуха. Самое, может быть, замечательное в моей жизни это то, что я много работал, часто до головокружения, до обмороков, но не штукарствовал, не фокусничал. — Какую из своих картин я считаю лучшей? Если на этот вопрос ответить честно, то больше всего люблю ту, над которой работаю, а лучшей считаю еще не написанную. Помните наш разговор о пушкинском цикле? Ах, я еще вернусь к нему! — «Бурлаки». Да, эту картину я любил больше других. Больше других потому, что ею я пробил себе дорогу от застывшего академизма к реализму. Меня радовало, что одни разделяли со мной любовь к «Бурлакам», а другие глубоко ненавидели. Значит, я попал в самую точку. «Ага, голубчики, — думал я, — задело вас, толстокожих, за живое. Стало быть, хорош инструмент, если задевает!» Вы скажете, что во время войны я написал несколько патриотических картинок4. Очень жалею, но это следует отнести за счет моей слабохарактерности. — Антокольский мне не раз говорил свою любимую поговорку: «Надо всех слушать, но никого не слушаться», — а я иногда слушался и потом почти всегда приходилось раскаиваться... Ах, да что там говорить, много непоправимых глупостей было сделано за долгую жизнь. Как хорошо бы начать снова, сохранив опыт прошедшей жизни. Солнце уже село, и с моря повеяло прохладой, когда мы с Репиным пошли вдоль берега в сторону Куоккала. С пограничной станции Райяйоки отправлялся поезд, и мы слышали, как сначала взвизгнул паровозный свисток, потом возник и, постепенно нарастая, стал приближаться шум поезда. Немного спустя поезд прогрохотал совсем близко, за лесом, и остановился на станции Оллила. Когда все затихло, Илья Ефимович взял меня за руку и тихо заговорил: — Вот «Бурлаки» разбередили усталую душу, и вспомнилась мне красавица Волга, а по ней плоты, беляны, и песни волжские, и бурлаки... — Есть такие мудрые счастливцы, воспринимающие в жизни все как благо, — задумчиво говорит Репин. — Было детство, цвела юность, бушевала зрелость, сейчас длится тихий вечер старости, и на предзакатном небе нет ни облачка. — Гряди, желанная... — говорит он, прикрывая выцветшие, слезящиеся очи и простирая дряблые руки навстречу смерти. — А у меня прошла долгая жизнь: были успехи, неудачи, огорчения, радости, труд, любовь — все было. Ну и, казалось бы, чаша жизни испита, на донышке осталось несколько капель, которые испарятся вместе с моим последним вздохом. А нет у меня примиренности, просветленного ожидания смерти. Ненасытный я, жадный до жизни, до людей. Мне порой бывает нестерпимо горько, что я так мало сделал, да и в этом малом не все сделал как следовало. И еще горе — многого я не понимал, может быть, не все и сейчас еще понимаю. Репин много пережил в период полного отрыва от родины, когда, окруженный злобствующими эмигрантами, он не мог осмыслить происходящего в Советской России и иногда склонен был поддаться их влиянию. — Одно время я чувствовал себя как на необитаемом острове — вокруг не было жизни, а колыхалось черное, гниющее болото, все отравлявшее своим ядовитым дыханием. Только с 1925 года стали проникать ко мне первые ласточки с «земли обетованной», душевно, до слез мной любимой... Один за другим стали приезжать ко мне старые знакомые, понемногу возобновилась переписка с друзьями. Но к первым приезжим я был еще очень насторожен: продолжал верить басням о том, что меня будто бы собираются отравить... Потом свежим ветерком ворвалась ко мне группа художников. — В связи с приездом художников, — продолжает Илья Ефимович, — и вашими рассказами о Ленине, под влиянием книги Луначарского5 я невольно стал перебирать в памяти людей, с которыми встречался на родине, которых любил, перед которыми преклонялся. В последние годы жизни Репину очень хотелось сделать несколько портретов. Он мечтал написать портреты А.В. Луначарского, А.П. Карпинского, и особенно его привлекал портрет А.Ф. Кони, но он не решался взяться за них, уже не веря в свои слабеющие силы. Расставаясь в последнюю нашу встречу, Репин говорил, что он ничего другого не хотел бы, как приехать опять на родину, но не знает, хватит ли сил. А их с каждым днем у художника становилось меньше. ПримечанияЦГАЛИ, Архив П.Е. Безруких. Автограф. Павел Ефимович Безруких (1892—1952) — общественный деятель, журналист, дипломатический работник. Член Коммунистической партии с 1917 года. Был уполномоченным Наркомпути Октябрьской железной дороги и в качестве председателя железнодорожной делегации часто бывал в Финляндии. В 1936 году Безруких напечатал в журнале «30 дней» (выходившем под его редакцией) очерк «Пленник «Пенат», в котором цитировал отдельные письма, адресованные ему Репиным. Небольшие очерки Безруких о встречах с Репиным печатались также в журнале «Жизнь искусства». В последние годы жизни Безруких работал над рукописью воспоминаний о Репине «Очарованный мастер», но смерть помешала ему закончить эту работу. 1. Тема рисунка И.Е. Репина «Босяк» (1902) была навеяна пьесой Горького «На дне». Горький сделал на рисунке надпись: «Очинно д-даже слободно»! (ответ одного знакомого ему босяка на вопрос, говорит ли он по-французски). Рисунок хранится в ИРЛИ АН СССР, Ленинград. Воспроизведен: И. Зильберштейн. Репин и Горький. М.—Л., «Искусство», 1944, стр. 38. 2. Вера Ильинична Репина — дочь художника. 3. И.Е. Репин написал портрет А.Ф. Керенского в 1917 году во время сеансов в Зимнем дворце. Одновременно с ним писал портрет Керенского И.И. Бродский, оставивший об этих сеансах интересные воспоминания (И.И. Бродский. Мой творческий путь. Л., «Художник РСФСР», 1965, стр. 101). 4. Имеются в виду картины «Король Бельгии Альберт I» (1914), «В атаку за сестрой» (1915), «Солдат в окопах» (1916) и другие. 5. Делегация советских художников (И.И. Бродский, А.В. Григорьев, Е.А. Кацман, П.А. Радимов), посетившая «Пенаты» в 1926 году, привезла И.Е. Репину ряд книг, изданных в СССР, и среди них «Очерки марксистской теории искусства» А.В. Луначарского с его надписью: «Великому мастеру от А. Луначарского». Хранится в музее-усадьбе И.Е. Репина «Пенаты». Приложение. Письма И.Е. Репина П.Е. Безруких12 мая 1926 г. Куоккала Милостивый государь Павел Ефимович. Очень рад с Вами познакомиться. По средам я свободен от 4—6 часов. Что касается вопросов о совр[еменном] искусстве, я давно уже оторван от этих интересов — ничего не ждите. О современном искус[стве] в СССР не имею ни малейшего понятия — до меня ничего не доходит. Только на днях получил от И.И. Бродского маленький фотоснимок с его грандиозной картины «Расстрел 26-ти»1. Но Бродского я знаю с юных лет, он рос на моих глазах. С совершенным почтением к Вам Ил. Репин 29 июня 1926 г. Дорогой Павел Ефимович! [...] Благодарю, благодарю за все добрые пожелания: да, Волга! Ах, Волга, а с Калача — повернуть на Дон и проехаться по его тишине. У меня от Дона прекрасные воспоминания по дружбе с милым донским казаком (очень, очень похожим на Вас), Иван Данилович Шемякин — талантливый резчик; мы работали в общей артели над иконостасом в Сиротине (Валуйского уезда). Когда он вырезал царские ворота, то вся мастерская стремилась пройти мимо молодого резчика и поглазеть, как из белой липы оживала столь пластическая орнаментика, на удивление всей мастерской и всех прихожан... Мы очень дружили с ним, и нас считали братьями. Простите, это уже к делу не относится, а у меня так мало времени. О, бесхарактерность... Меня особенно трогают восточные мотивы, которым и Вы уделяете грезы Вашей музы2. Спасибо. Свой фотоснимок — со следующей почтой, но с условием, что и Вы пришлете мне свою фот[ографическую] карточку. С большой симпатией к Вам Ил. Репин. 325 июля 1926 г. Дорогой Павел Ефимович! Все Ваши милые послания и фотографии я своевременно получаю; на днях, получив Вашу последнюю фотографию, я даже усомнился — таким Вы брюнетом представлены — это делают черные волосы и черные глаза. А я до сих пор с удовольствием вспоминаю своих милых художников, гостей из России. Какой даровитый, интересный народ! Уж не говоря о Бродском — Радимов поэт, филолог; Григорьев — святая душа-человек; а Кацман — какой подвижной, полный святого беспокойства — художник! Да, и чувствуется, что уже другого покроя люди, и мы, т. е. я, напр[имер], уже не узнаем, что создадут эти активные деятели впоследствии! Всколыхнется Россия, лет через 10 — что может показать миру новое потомство сильных, с новыми запросами — деятелей!? — Несомненна их — говорю о художниках — доброжелательность и честность. Я много отдыхаю, ничего не делаю, хожу по утрам на моментальные купания — это лучшее удовольствие нашего берега. Слава богу, так еще держится тепло! [...] Вчера я так досадовал, что не успел задержать двух дам, которые привезли Ваше письмо. Был случай расспросить о Вас... Собираетесь ли Вы на Дон? Посетите ли далекое Сиротино? Аесли доберетесь, что там найдете? Надежда на бедность, а если село разбогатело, то мои доски переписаны и врата Шемякина возобновлены. Ах, большое спасибо за книги: о Ленине я читаю все и добираюсь до понимания этого человека3. Будьте здоровы. Ваш Ил. Репин. 43 августа 1926 г. Дорогой Павел Ефимович! Как Вы меня утешили! Не ожидал — книга Луначарского. Необыкновенно интересная книга [...] Я глубоко благодарен А.В. Луначарскому за эту редкостную книгу и читаю ее, несмотря на все огорчения моей души. [...] Жму крепко Вашу руку с желанием Вам всяких успехов. Ваш Ил. Репин 56 августа 1926 г. Дорогой Павел Ефимович! Благодарю Вас за доброе участие, но я, слава богу, и ноги мои никоим образом не страдают... А не поехал я из-за общего нездоровья — старости. Благодарю, благодарю за книгу Луначарского, очень интересная книга. [...] Спасибо! Спасибо!.. И за надпись на книге — не нахожу слов благодарности. Ваш Ил. Репин. 618 октября 1926 г. Дорогой Павел Ефимович! Если бы Вы знали, как я все это время думал о Вас?.. Еще причина была: получил из Сиротина и фотографии и письмо. Но какая досада! — Как много времени ушло! (Это вообще с 60-х годов). Конечно, письмо уже от людей (почтенных и добрейших душ), но далеких от вопроса... А главное: сняли с образов, которых я никогда не писал; да и недурные образа, и может быть, лучше моих: копии с Рафаэля — Сикстинская мадонна, но не мои. Но обо всем этом сейчас мне писать, а Вам читать — некогда. Прекратим эту затею розыска... — не стоит, да и бесполезно... Я сконфужен... Я совсем другим увлечен сейчас: я увлечен Кони4 Ана[толием] Фед[оровичем]! Вот герой! [...] Процесс В. Засулич Вы, пожалуй, не помните уже, — грома и света этого процесса. Ну, разумеется, этот процесс знают все, особенно юристы. Ах, я все пишу не то, не главное: главное написано к Кони; но я провалился, думаю, с этим письмом. Я так устал, что больше не могу. Ох, старость! Главная суть в том, чтобы подбить кого следует, чтобы написать большой портрет — всю фигуру в натуральную величину. Лучше всего Бродскому написать этот портрет. [...] Он [Кони] на три месяца старше меня летами. Но он все еще читает лекции, хотя «ходит почти на четвереньках», как гов[орят] очевидцы. Словом, с этим портретом надо поторопиться. Вот почему я и обрушиваюсь на Вас, ибо мне видится, что Вы сколь добры, прекрасны, столь и располагаете к себе — до бесцеремонии — таких выживающих из ума старцев, как я. Ваш И. Репин. С этим письмом к А.Ф. Кони я так провалился, что, простите, шлю его Вам, чтобы как-нибудь распутаться в своей старческой немочи. [Далее следует письмо к А.Ф. Кони.] Дорогой глубокоуважаемый Анатолий Федорович! Как часто и как давно уже я все думаю о Вас — как-то Вы себя чувствуете? Все еще работаете, читаете лекции? О Вас часто вспоминается в разных журналах. И после последних разговоров о Вас с Е.П. Тархановой, — я все чаще и крепче думаю о Вас. Ее живые впечатления о Ваших встречах так западают в голову... Вы и теперь все еще читаете лекции... «А как его походка?» — справляюсь я. «О, он ходит почти на четвереньках!..» — «А голова, а речь, а выражения?» — «Неотразимые, громоподобные. Это какой-то сказочный маг»... И я сейчас же вспоминаю и не могу себе представить — «на четвереньках», с костылями... этого изящнейшего сановника, американского типа, бритого, в черном фраке, со звездой б[ольшого] ранга, бледного, с неразгаданным выражением симпатичного лица, привлекательного и особенно для дам, несмотря на свою некрасивость... (Я не раз был удивлен восхищенными лицами, подымавшимися ему навстречу с нежностью). Сияла звезда на его груди; но лицо было почти сурово. Да, вот герой моего романа; а между тем до сих пор нет достойного портрета с этого незабвенного лица. А ведь теперь есть уже и пантеон для этой фигуры — Музей революции! [...] Да, портрет Ваш, божественный Анатолий Федорович, должен стоять в Музее революции на самом важном месте. Жаль, я устарел настолько, что уже не дерзну предложить своих сил на этот почетный ответственный труд... Но меня бог не обидел: у меня вырос сын и уже способен заменить меня. Республика уже поручила ему написать картину для своего музея5; и он скоро будет там в Ленинграде — для исполнения картины. Вот случай ему, в антрактах, написать с Кони?.. Но написать всю фигуру, в натуральную величину, подобающего размера? И вот просьба к Вам, Анатолий Федорович, — не откажите ему в содействии для осуществления этого портрета. Я глубоко верю, что это будет картина, к которой не зарастет тропа нашей интеллигенции [...] Сын мой Юрий употребит все старания, чтобы облегчить Вам позировку. Он сделает с Вас в маленьком виде этюд, а потом фотографию с натуры; и, приняв сие за материал, он напишет в большом размере картину, и тогда уже — окончательный сеанс с Вас с натуры. Если Вы не откажетесь позировать, то мы к Вам с просьбой: посодействуйте, чтобы не задерживали разрешениями [...] С неизменным обожанием и преданностью Вам Ваш Илья Репин. Теперь, Павел Ефимович, к Вашей логике, к Вашей редакции: все мне кажется, что я нагромоздил в этом письме непроходимую нелепость? — К Вам: обдумайте этот материал. Если найдете, что все это лучше уничтожить, никому не показывать, то сожгите. Или Вы можете уладить, и Анат[олию] Федор[овичу] не придется краснеть за меня и мои запоздавшие старческие потуги? Простите за этот груз. Но я лично так теперь обленился (устарел), что уже не могу довести до конца это письмо Анат[олию] Фед[орович]у. Ради бога, выручите меня из старческой ямы. Теперь: ответ на Ваше письмо. Теперь к Вам, дорогой Павел Ефимович, — но неужели Вы могли серьезно подумать, что я на Вас за что-то обиделся и надулся. Я бы предложил Вам: в обществе Бродского, Гринмана6 и еще кого найдете полезным прибавить к совету Вашего круга и обдумать — дело портрета Кони7. [...] Однако я уже подумал, как Вам начать с Кони об этих письмах? Не написать ли Вам Анатолию Федоровичу письмецо, в котором Вы вкратце объяснили бы мое столь претенциозное письмо? И потом уже, с его разрешения, к нему для объяснений. За сим я беру себя за волосенки и отвлекаю от письма, чтобы как-нибудь оторваться от него. Со всеми извинениями и приветами поэту Илья Репин. 725 ноября 1926 г. Дорогой Павел Ефимович! Благодарю Вас за Ваше любезнейшее письмо и — красивейшее по своей внешности. [...] Как жаль, что я не могу услышать доклада Анатолия Федоровича о Л. Толстом. С каким восторгом прочитал я Ваши строки: «Анатолий Федорович еще достаточно бодр и очень много работает, выступает с лекциями и докладами, много пишет и приводит в порядок накопившиеся у него огромные запасы материалов. В течение зимы он будет читать молодым врачам целый цикл лекций о врачебной этике». Очень сожалею, что наш фотограф Никитин переехал в Питер и я не могу достать отпечатка-снимка, который Вам понравился (говорят, он там в Петерб[урге] устроился хорошо. Вот если бы Вы потрудились отыскать его — он много снимал у нас). Мы теперь очень часто слышим передачу по радио. Я с удовольствием прослушал интересный доклад Луначарского. Для меня — целое приобретение: его [Луначарского] всегда так третируют, что и я с большим недоверием отнесся — и был так награжден — очень интересным чтением... От Альберта Петровича8 я получил очень утешительные известия: Чистяковой (дочери) уже идет пенсия. Но очень досадная вещь: он послал мне свою книгу, и она не дошла до сих пор. Разве пропадают? Прошу Вас очень — посодействуйте — дойти интересным книгам. Не завернете ли когда в наши беднеющие края? Давно не были. Хотелось бы переброситься словцом. Вас любящий Ил. Репин. 816 мая 1927 г. Дорогой Павел Ефимович. Браво! Браво! Браво! Какой живой доклад!9 Я только что прослушал... По интересу, талантливости и неожиданности в этом бесконечно много, на все лады трактованном и много, много (раз) использованном роде описаний Вы являетесь бодрым, новым, оригинальным и таким интересным, что просто хочется кричать о продолжении! Александрия опять вдохновляет поэта, и его простой рассказ с натуры кажется интересней всякой Шехерезады!.. Жду, жду, жду с захватывающим интересом продолжения! Вас ожидает большое будущее на этом пути! Увидите, какой успех в публике будет иметь этот красивый неисчерпаемый по интересности и при этом полный простоты доклад. Спасибо! Спасибо! Ваш Ил. Репин. Но Вы поработали! Видно, что все это глубоко обдумано. С большим знанием предмета. 919 июня 1927 г. Дорогой Павел Ефимович. Ваше любезное письмецо я получил только сегодня (воскресенье). Танцующих животом арабок я видел еще 27 лет назад. В Париже на выставке 1900 г. их много было. В полутемных павильончиках они под восточную музыку весь день танцевали до бесконечности, бряцая разукрашенными животами (сильными) мускулами — приводили в одурение публику. Улица Каира — называлось место этих балаганчиков, где они составляли целый городок, и звону монеток на животах не мешала даже дикая музыка. А о Вашей лекции я был осведомлен и в свое время сидел и ждал Вашего голоса. Странно, что по голосу я не узнал Вас. Читавший говорил грубее. А Ваш голос мне представлялся гораздо мягче. А все же я прошу Вас извещать о Ваших чтениях, если это Вам не трудно; и хоть в двух словах — содержание лекции. А музыку я так много слышал тогда, что даже запомнилась. Вера благодарит. Ваш Ил. Репин. 103 ноября 1927 г. Дорогой Павел Ефимович! Какая радость! Наконец-то! И Вы правы: какие теперь письма, приезжайте поскорее. Расспросить обо всем хочется Вас. Жду с нетерпением. Ваш Илья Репин. Но какие прекрасные фотографии. Особенно мне нравится на портале св. Марка с голубями... Но Вы сильно изменились. — Каирская — совсем итальянец. А на портале св. Марка вышла такая классическая картина! Необыкновенно! Приезжайте поскорей, так хочется расспросить об Иерусалиме и окрестностях. Если будет кстати, привозите и Александру Федоровну10 — очень приятно познакомиться. Всего удобнее по средам — к 4 час. Ваш И.Р. 11[Конец 1927 г.]11 Дорогой Павел Ефимович. Так я Вас и не дождался со свежими впечатлениями от святого города... Пожалуй, уже забудете, какой-такой этот вековечный, не похожий на другие — город... Я очень сожалею, что я должен сократить свои амплитуды — Райяоки12 мне уже кажется далеко... Но, если когда-нибудь Вы будете в наших краях, то не справляйтесь, какой это будет день: я буду рад повидаться с Вами. И Вы уже только не забудьте сказать, каким временем располагаете Вы. И если, по Какой-нибудь случайности, Вы будете в обществе Александры Федоровны, то очень прошу Вас вместе, если это Вас не стеснит. Искренно Вас уважающий Илья Репин. 1. 22 января 1930 г. Дорогой Павел Ефимович! Вот спасибо Вам за письмо; я думал, что Вы где-то очень далеко! Или в Персии, или в Африке. А вы еще с Гинцбургом, оказывается, переписываетесь. А я, в комнате Радио13, постоянно любуюсь его статуэткой Менделеева, которую считаю лучшей его статуей (т. е. из работ Гинцбурга). Ах, какой это был разносторонний человек и вот уж — поистине гениальный... Бывало, с самым неразрешимым вопросом бежишь к нему и выходишь от него с головой, трещавшей на целую неделю. Что это за оригинальная голова! И откуда у него бралось! Жаль, что я теперь на положении человека, который нуждается в самых разнообразных услугах, при этом — отсутствие памяти. Даже вот: у меня превосходный чтец, мой племянник — Илья Васильевич Репин. И я сейчас же забываю его чтение. У меня его [Гинцбурга] статуэтка Менделеева — затмевает все. А тут же на столе — другие статуэтки Влад[имира] Вас[ильевича] Стасова14 — это был наш бесценный друг. [...] С совершенным уважением к Вам Илья Репин. ПримечанияЦГАЛИ, ф. 2192, оп. 1, ед. хр. 204. Автографы. 1. Картина И.И. Бродского «Расстрел 26 бакинских комиссаров». См. отзыв о ней И.Е. Репина в книге И.И. Бродского «Мой творческий путь» (Л., «Художник РСФСР», 1965, стр. 123). 2. Имеются в виду стихи П.Е. Безруких, навеянные впечатлениями поездки в Иран и Египет. 3. Этому письму Репина предшествовало письмо к нему Безруких, написанное 3 июня 1926 года: «...Вчера я послал Вам в двух отдельных пакетах книги и журналы. В одном из них обещанные мной семь №№ журнала «Жизнь искусства», а в другом, согласно выраженному Вами желанию познакомиться с учением В.И. Ленина: 1-й том собрания сочинений Ленина, Ленинский сборник, выпуск 1-й, 2 томика стихов Клюева (вы говорили, что любите его стихи) и брошюру о трансполярном перелете Амундсена. Сочинения А.В. Луначарского я пришлю Вам дополнительно. Журнал «Жизнь искусства» посылаю Вам не по порядку номеров, потому, что выбрал из них те, в которых помещены мои стихотворения, и, кроме того, в одном из них есть репродукции с двух картин Бродского, его фотография с дочерью и отзыв о его произведениях. Сочинения В.И. Ленина посылаю только том 1-й потому, что в этом издании пока он вышел только один. Но если Вы заинтересуетесь, то я по мере выхода буду посылать Вам следующие томы [...] Сегодня разговаривал с И.И. Бродским, который через несколько дней с тремя московскими художниками собирается навестить Вас в Куоккала. Как было бы хорошо, если бы Вы, Илья Ефимович, вместе с ними прикатили к нам в СССР, ну хотя бы на месяц, чтобы взглянуть своими глазами, как у нас идет жизнь, какими интересами живет современное общество. Как в новых условиях растет страна, давшая такого великого художника, как Вы» (НБА АХ СССР, Архив Репина, VIII-А, А-3, К-6). 4. Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — видный судебный и общественный деятель, сенатор, член Государственного совета, академик. Был председателем суда во время процесса В.И. Засулич, совершившей в 1878 году покушение на петербургского градоначальника Трепова. Оправдательный приговор суда правящие круги царской России приписывали либерализму Конн, за что он был на несколько лет удален от работы в суде. 5. В 1926 году Ю.И. Репин получил заказ на картину «Самодержавие» для Музея революции в Ленинграде. См.: И.И. Бродский. Мой творческий путь. Л., «Художник РСФСР», 1965, стр. 104. 6. Илья Абрамович Гринман (1875—?) — художник-живописец. Учился в Академии художеств в 1897—1904 годах. Звание художника получил за картину «В сумерках». 7. В письме от 18 сентября 1926 года Безруких писал Репину: в ответ на его письмо, ошибочно датированное 18 октября 1926 года: «Хочу Вас познакомить с результатами моей беседы с Анатолием Федоровичем Кони. Следуя Вашему совету, я предварительно с ним списался и, получив от него весьма любезное приглашение, посетил его лично. Анатолий Федорович очень обрадовался Вашему письму и сердечно благодарил Вас за память и внимание к нему. Он Вас очень любит и был бы чрезвычайно рад увидеться с Вами лично! По поводу портрета Анатолий Федорович держится такого мнения. Он считает, что в процессе Веры Засулич он ничем себя особенно не проявил, а поступил так, как диктовала ему его совесть и как, по его мнению, должен был поступить всякий нелицеприятный судья. Конечно, эта аргументация диктуется только скромностью Анатолия Федоровича» (НБА АХ СССР, Архив Репина, VIII-А, А-3, К-6). 8. См. стр. 289 настоящего издания. По просьбе Репина Пинкевич хлопотал о пенсии для В.П. Чистяковой, дочери художника П.П. Чистякова. 9. Доклад П.Е. Безруких о поездке в Египет, прочитанный им по радио. 10. Александра Федоровна — жена П.Е. Безруких. 11. Датируется по предыдущему письму. 12. Райяоки — б. пограничная станция, рядом с Куоккала, ныне Солнечное. 13. Комната в «Пенатах», в которой находился радиоприемник. 14. «Д.И. Менделеев» — статуэтка работы И. Гинцбурга (1890). «В.В. Стасов» — статуэтка работы И. Гинцбурга (1900).
|
И. Е. Репин Портрет художника И.Н. Крамского, 1882 | И. Е. Репин Садко, 1876 | И. Е. Репин Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 года, 1885 | И. Е. Репин Стрекоза. Портрет Веры Репиной - дочери художника, 1884 | И. Е. Репин Академический сторож Ефимов, 1870 |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |