|
Василий Иванович СуриковВ 1913 году писателю Максимилиану Александровичу Волошину предложили написать монографию о художнике Сурикове. Писатель охотно согласился, но прежде чем писать монографию, хотел познакомиться с художником. И вот он у Сурикова. Перед ним стоял человек «среднего роста, крепкий, сильный, широкоплечий, моложавый, несмотря на то, что ему было уже под семьдесят... В наружности, простой, народной, но не крестьянской, чувствовалась закалка крепкая, крутая: скован он был по-северному, по-казацки». Когда писатель спросил, не согласится ли художник рассказать ему о себе, он ответил: «Мне самому всегда хотелось знать о художниках то, что вы хотите обо мне написать, и не находил таких книг; я вам все о себе расскажу по порядку. Сам ведь я записывать не умею. Думал, так моя жизнь и пропадет вместе со мною. А тут все-таки кое-что и останется». Писатель стал приходить к Сурикову; художник рассказывал о себе, о своих картинах, а он тут же делал заметки. Вернувшись домой, он старался точно восстановить не только смысл рассказов Сурикова, но и ритм речи, манеру говорить, подлинные слова художника. Монография о Сурикове не была напечатана, но, читая теперь его записи, мы как бы видим Сурикова, слышим его голос. Кроме этих записей писателя, напечатаны и воспоминания людей, знавших Сурикова, издано много статей, книг о нем. Напечатаны и письма Сурикова; их очень немного — он не любил писать. В письмах своих Суриков говорит скупо, но зримо, будто картину рисует. Письма художника, записи писателя, книги, ему посвященные, помогли мне написать рассказ о художнике Сурикове. 1Родился Василий Иванович Суриков 12 января 1848 года в Сибири, в городе Красноярске. В то время это был небольшой город: несколько улиц, застроенных деревянными домами, главная Воскресенская улица с каменными домами губернатора, чиновников, купцов. В центре города — площадь с большим белым собором, эшафот для казней и публичных наказаний, острог, а недалеко от него — уездное и приходское училища. Вокруг площади казенные здания. Стоит Красноярск на высоком берегу многоводной реки Енисей. К югу от города — дремучая стена тайги, к северу — невысокие холмы розово-красной глины, за ними — степь немереная, на востоке горы, а что за горами — никто в городке не знал. Дом Суриковых, в два невысоких этажа, с крытым крыльцом, был выкрашен в серую краску, на окнах ставни; в первом этаже жила семья Суриковых, а второй обычно сдавался жильцам. Внизу комнаты были большие, низкие печи старинной, крепкой кладки. Стены выбелены. На окнах, на полу цветы в горшках; по стенам стулья, низкие сундучки, покрытые цветастыми коврами. Просторно. Чисто. Во дворе баня. Недалеко от бани — амбар, конюшня. За амбаром огород, несколько деревьев, весной цветет черемуха. В старину, говорят, за этим амбаром стоял казачий пикет — небольшой сторожевой отряд. Деды и прадеды Сурикова были казаками, «воевали Сибирь» вместе с Ермаком, участвовали в красноярском бунте против воевод. «Род наш казачий, очень древний... Со всех сторон я природный казак», — с гордостью всегда говорил Суриков. В подполье дома хранились старые казацкие мундиры, оружие, казацкие шапки, а в деревянных сундуках матери — расшитые цветастыми узорами платья, бархатные шубки с меховым оторочьем, телогрейки... И когда все это выносилось во двор, проветривалось, сушилось, маленький Вася оторваться не мог от этих сокровищ. В семье любили вспоминать о славных предках-казаках. Рассказывали о двоюродном деде — атамане Сурикове. Был он силы непомерной Как-то в бурю оторвался от берега казачий плот, атаман бросился реку, схватил бечеву и, как в былине богатырь, вытащил плот на берег. В честь его один из островов на Енисее так и называется — Атаманский. Отец Сурикова в молодости служил в казацком конном полку, как и все Суриковы. Мать тоже была из казацкого рода Торгошиных. Торгошины жили по другую сторону Енисея. Семья была большая, неделеная, богатая. Дом не такой, как у Суриковых, а старинный: с резными узорчатыми крылечками, с крытыми переходами, со слюдяными окошками. Двор тесаными бревнами мощен. У Торгошиных и «самый воздух казался старинным, — рассказывал Суриков. — И иконы старые и костюмы. И сестры мои двоюродные — девушки совсем такие, как в былинах поется про двенадцать сестер. В девушках была красота особенная: древняя русская. Сами крепкие, сильные. Волосы чудные. Всё здоровьем дышало. Трое их было... Рукоделием они занимались: гарусом на пяльцах вышивали. Песни старинные пели тонкими певучими голосами». Мать с детьми ездила к родным в гости через Енисей — летом на лодке, зимой в санях. «Сани высокие. Мать не позволяла выглядывать. А все-таки через край посмотришь: глыбы ледяные столбами кругом стоймя стоят... Енисей на себе сильно лед ломает, друг на друга их громоздит. Пока по льду едешь, то сани так с бугра на бугор и кидает... А станут ровно идти, значит, на берег выехали». Васе Сурикову шел шестой год, когда отца перевели на службу в село Сухой Бузим, за шестьдесят верст от Красноярска — день езды на лошадях. Бузим — село большое. Дома огорожены заборами. Ворота прочные, на ночь запирались, чтобы, не дай бог, не забрался какой лихой человек. Таких лихих людей немало пряталось в тайге. Они нападали на обозы с хлебом, пушниной, рыбой, которые шли в Россию, в Москву. Случалось, делали набеги и на жителей. «Я помню, еще совсем маленьким был, спать мы легли, — рассказывал Суриков. — Вся семья в одной постели спала. Я у отца всегда «на руке» спал... Утром мать просыпается: «Что это, — говорит, — по ногам дует?» Смотрим, а дверь разломана. Грабители, значит, через нашу комнату прошли. Ведь если б кто из нас проснулся, так они бы всех нас убили». В Бузиме мальчику жилось хорошо, вольно. Целые дни пропадал он со своими сверстниками то в тайге за ягодами и грибами, то в лугах, где паслись казачьи табуны, то на реке... Рос он крепким, храбрым, предприимчивым казачонком. Каких только не случалось с ним приключений! «Верхом я ездил с семи лет. Пара у нас лошадок была: соловый1 и рыжий конь. Кони там степные — с большими головами — тарапаны. Помню, мне раз кушак новый подарили и шубку. Отъехал я, а конь все назад заворачивает: я его изо всех сил тяну... Конь поскользнулся и вместе со мной упал. Я прямо в воду. Мокрая вся, шуба-то новая. Стыдно было домой возвращаться. Я к казакам пошел: там меня обсушили. А то раз я на лошади через забор скакал, конь копытом забор и задень. Я через голову и прямо на ноги стал, к нему лицом. Вот он удивился, думаю... А то еще... с мальчиками со скирды катались да на свинью попали. Она гналась за нами. Одного мальчишку хватила. А я успел через поскотину2 перелезть. Бык тоже гнался за мной: я от него опять же за поскотину; да с яра, да прямо в реку — в Тубу. Собака на меня цепная бросилась: с цепи вдруг сорвалась. Но сама, что ли, удивилась: остановилась и хвостом вдруг завиляла...» Такая вольная жизнь продолжалась два года. В 1856 году — Васе было уже восемь лет — мать увезла его в Красноярск, устроила на житье к тетке и отдала в старшее отделение приходского училища. Очень скоро обнаружилось, что он ничего не знает, и его перевели в младшее отделение. Приходское училище, новые товарищи, которые смеялись над тем, что он из старшего отделения попал в младшее, — все это не нравилось Васе. Через несколько дней мать собралась уезжать. Васе захотелось домой, и, вместо того чтобы идти в училище, пошел он по дороге в Бузим. Вышел в поле, прошел верст девять. А вдруг погоня? Припал к земле, стал слушать: может быть, за ним гонятся? Видит, вдали пыль, и, похоже, соловый и рыжий пылят. Он скорей с дороги в поле свернул, а лошади уже близко. — Стой, стой! Да, никак, это наш Вася? Ты куда? — кричит мать. И отвезла беглеца назад в училище. Десяти лет Вася Суриков окончил приходское училище и поступил в первый класс уездного училища. Учился он исправно, из класса в класс переходил с наградами. Но больше всех предметов, которые преподавались в училище, любил рисование. Рисование преподавал художник Николай Васильевич Гребнев. Он учился в Московском училище живописи и ваяния, в Петербурге, в Эрмитаже изучал полотна старых мастеров, писал картины, но так сложилась его жизнь, что пришлось ему быть учителем рисования и чистописания в Красноярске. С первых же уроков он приметил Васю Сурикова, который, не в пример другим ученикам, рисовал очень хорошо и старательно. «Рисовать я с самого детства начал, — рассказывал Суриков. — ...Главное, я красоту любил. Во всем красоту. В лица с детства еще вглядывался: как глаза расставлены, как черты лица составляются... В детстве я все лошадок рисовал, как все мальчики. Только ноги у меня не выходили. А у нас в Бузиме был работник Семен, простой мужик. Он меня научил ноги рисовать. Он их начал мне по суставам рисовать. Вижу, гнутся у его коней ноги. А у меня никак не выходило...» Гребнев угадал талант Сурикова, привязался к мальчику, часто приносил в класс гравюры с картин старых мастеров, рисунки Рафаэля, Тициана и заставлял Сурикова копировать их. Суриков позднее вспоминал, как плакал над своими рисунками, как долго они ему не удавались. Старшая сестра Катя все утешала: ничего, выйдет! Он еще и еще раз начинал, и рисунок получался. «Дивные рисунки были... Так тонко сделаны». Совсем еще мальчик — ему было лет одиннадцать-двенадцать, — он постепенно приучался и в окружающей жизни и в природе находить красоту, приучался на все смотреть глазами художника. По воскресеньям Гребнев часто уходил со своим учеником за город рисовать с натуры, говорил ему об особенностях живописи на открытом воздухе. С интересом слушал Вася рассказы Гребнева о Петербургской академии художеств, о Москве, о знаменитых художниках и их картинах. В Бузиме почти в каждом доме висели народные лубочные картинки, и маленький Вася любил их разглядывать, а в Красноярске видел и масляные картины. Особенно запомнилась одна: умирающий рыцарь и дама ему платком закрывает рану. Но все это было не то, о чем рассказывал Гребнев. Может быть, и он будет когда-нибудь в Петербурге учиться в академии? Гребнев уверял, что будет, что как только он подрастет, ему непременно следует ехать в Петербург учиться живописи. «Будет трудно, — говорил Гребнев. — Но разве трудности когда-нибудь останавливали истинного художника?» Об этом же говорили иногда и братья отца — Марк Васильевич и Иван Васильевич. Оба были люди образованные, выписывали из столицы книги, журналы и даже такой передовой журнал, как «Современник». Дядя Марк Васильевич, когда еще Вася был маленький, читал ему вслух «Юрия Милославского», научил любить Пушкина, Лермонтова. О Лермонтове рассказывал и дядя Иван Васильевич после своей поездки на Кавказ. Васе шел двенадцатый год, когда из Бузима пришло известие о смерти отца. Последние годы он мало видел отца — только на каникулах и летом, — но с отцом всегда связывалось все самое необычайное и интересное. Вот он с ним на охоте, с трудом несет кремневое ружье, вот отец подсаживает его, маленького, в седло и смеется, смотрит, как он храбрится; а вот двор в Бузиме, отец играет на гитаре и поет казацкие песни... Вскоре после смерти отца мать с сестрой Катей и маленьким Сашей, который родился в Бузиме, вернулась в Красноярск и поселилась в своем доме внизу, а верхний этаж сдала жильцам. Вася стал жить дома. Жизнь началась трудная. Пенсию матери назначили всего тридцать рублей в месяц, и, чтобы как-то свести концы с концами, мать и сестра Катя брали заказы: плели кружева, вышивали — Прасковья Федоровна была замечательная рукодельница. Она сама придумывала узоры для вышивания гарусом, бисером — у нее был прирожденный вкус. Прасковья Федоровна, женщина старинных торгошинских заветов, умная, замкнутая, обладала большой силой воли. «Мать моя удивительная была, — говорил Суриков. — ...У нее художественность в определениях была: посмотрит на человека и одним словом определит...» Вечерами втроем сидели у сальной свечки. Редко заходил кто-нибудь из родных или знакомых на огонек. Мать и Катя обычно работали, Вася учил уроки, иногда после уроков играл на гитаре или читал. В подполье дома, вместе со старинным оружием и вещами, хранились книги, главным образом исторические. Почти все их перечитал Вася. Его привлекали в них войны, грозные события, сильные, смелые люди, и, когда мальчишки уездного и приходского училища в кулачном бою шли друг на друга стеной, он всегда был предводителем. Однажды Вася вернулся из училища и сказал, что встретил Петрашевского. «Полный, в цилиндре шел. Борода с проседью. Глаза выпуклые — огненные». Он знал, что это «политический». В семье о Петрашевском говорили с уважением. Мать иногда рассказывала и о нем и о декабристах, которые после ссылки жили в Красноярске на поселении. Она не раз видела в церкви декабристов Бобрищева-Пушкина и Давыдова. «Они впереди всех в церкви стояли. Шинели с одного плеча спущены. И никогда не крестились. А... когда поминали Николая I, демонстративно уходили из церкви». Если при этом присутствовал дядя Иван Васильевич, то он непременно повторял рассказ о том, как познакомился на Кавказе с офицером-декабристом и как декабрист подарил ему шашку. Тринадцати лет Василий Суриков окончил уездное училище. В июне в училище состоялся выпускной акт. На акте присутствовали разные почетные и непочетные гости, и самым важным гостем, как обычно, был попечитель училища. Василий Суриков получил похвальный лист, а попечителю был преподнесен акварельный рисунок Сурикова — букет цветов, сделанный с натуры. Попечитель долго рассматривал рисунок, потом сказал: «Ты, Суриков, будешь художником». Об этом говорил ему и Гребнев, говорили товарищи и учителя. Его так и называли в училище — «художник». А дома жить стало еще труднее — не хватало денег. Сестра Катя вышла замуж и уехала. Брат Саша подрастал, и его надо было учить. Пришлось четырнадцатилетнему Сурикову поступить на службу писцом в губернское правление. Работа была совсем неинтересная — целый день приходилось переписывать какие-то бумаги, отчеты, докладные записки. Так шел год за годом. Ничего в жизни Сурикова не менялось. В будни — скучная служба; в праздник — раздольное, буйное веселье: кулачные бои на Енисее, гулянье по улицам с гитарой, песнями, пляской; на масленой — катанье в расписных санях... «Мы с ним (с товарищем) франты были. Шелковые шаровары носили, поддевки, шапочки ямщицкие и кушаки шелковые. Оба кудрявые. Веселая жизнь была...» И этот же «франт», озорной, крепко сбитый, коренастый сибиряк, все свободное время отдавал рисованию. Он рисовал портреты своих сослуживцев, рисовал все, что видел вокруг, — Енисей, прибрежные камни, степные просторы, горы, лес... И все чаще и чаще неистово тосковал, мечтал учиться живописи — Гребнева рядом не было, он уехал из Красноярска. «Очень я по искусству тосковал, — рассказывал Суриков Волошину. — Мать какая у меня была: видит, что я плачу, — горел я тогда, — так решили, что я пойду пешком в Петербург. Мы вместе с матерью план составили. Пойду я с обозами — она мне тридцать рублей на дорогу давала. Так и решили». Но все произошло не так, как думал Суриков. Однажды он, может, из озорства, а может быть, чтоб отдохнуть от надоевшей канцелярской переписки, нарисовал на листе бумаги муху. Лист этот каким-то образом попал в папку столоначальника, когда тот пошел с докладом к губернатору Замятнину. Сделав доклад, столоначальник ушел. Папка осталась лежать на столе. Губернатор перелистал ее. Видит, на белом листе — муха. Он смахнул ее раз, другой. Пригляделся — муха нарисована. Вызвал столоначальника. — Кто все это подстроил? — У нас, ваше превосходительство, писец есть один, хорошо рисует. Это его работа. — Позовите-ка мне этого молодца. «Молодец», конечно, чувствовал себя не очень уютно, когда предстал перед начальством. А начальство посмеялось, приказало принести и показать еще другие рисунки. Суриков рисунки принес. Губернатор оставил их у себя, а потом отправил в Петербург, в Академию художеств, с просьбой принять Сурикова в число ее воспитанников. Через два месяца пришел ответ: Суриков по своим работам «заслуживает быть помещенным в академию», но ни на проезд до Петербурга, ни на его содержание в академии средств не имеется. И все-таки Суриков был счастлив — сама Петербургская академия художеств признала за ним право учиться! Но как быть дальше? И тут помог губернатор Замятнин. Ничего не сказав Сурикову, он устроил у себя званый обед, пригласил богатых купцов, городского голову Красноярска — Петра Ивановича Кузнецова, человека образованного, любителя живописи. На обеде Замятнин рассказал о Сурикове и предложил устроить подписку, чтобы отправить его в Петербург учиться. Кузнецов воодушевился, заявил, что берет на себя все расходы по отправке Сурикова в Петербург и будет содержать его там все годы учения. 211 декабря 1868 года у крыльца дома Суриковых стояли две кузнецовские кошевы — два больших крытых возка. В одном ехал Суриков с молодым семинаристом Митей Лавровым, которого отправляли в Москву учиться иконописи, в другом — служащий Кузнецова, архитектор Хейн: он ехал лечиться, а для родственников хозяина вез мороженую рыбу. Как всегда, последние минуты перед отъездом — самые трудные. Но вот все готово, уложены вещи и кульки с «подорожником» — припасами на целый месяц пути: до Нижнего Новгорода больше четырех тысяч верст. На душе тревожно. А ямщики уже подобрали вожжи, лошади подхватили, за ворота направо, вниз по улице. И последнее, что запомнилось навсегда: морозная, звездная ночь. Красноярск спит. Кое-где мелькают в окнах огоньки, а у ворот мать стоит, одна. Через три дня путешественники доехали до Томска. «Милые мамаша и Саша! — писал Суриков домой. — Вчера, 14-го числа, я приехал с Лавровым в Томск и остановился в великолепной гостинице. Ехали мы очень хорошо и без всяких приключений... Томск мне очень нравится... Я вот все забочусь, как вы-то живете...» Томск в то время был одним из самых больших городов Сибири, и все в этом городе казалось Василию Сурикову великолепным, даже плохонькая гостиница, с громким названием «Мыс Доброй Надежды». В Томске пробыли несколько дней, отдохнули и поехали дальше. Началась Барабинская заснеженная степь. Кони у барабинских ямщиков горячие. Однажды подъезжали к станции. «Большое село сибирское — у реки внизу, — вспоминал Суриков. — Огоньки уже горят. Спуск был крутой. Я говорю: надо лошадей сдержать. Мы с товарищами подхватили пристяжных, а кучер — коренника. Да какой тут! Влетели в село. Коренник, что ли, неловко повернул, только мы на всем скаку вольт сделали прямо в обратную сторону: все так и посыпались... Там, знаете, окошки пузырные — из бычьего пузыря делаются... Так я прямо головой в такое окошко угодил. Как был в дохе, так прямо внутрь избы влетел. Старуха там стояла — молилась. Она меня за черта, что ли, приняла, — как закрестится. А ведь не попади я головой в окно, наверное бы, насмерть убился. И рыба вся рассыпалась. Толпа собралась, подбирать помогали. Собрали все. Там народ честный». Через три недели приехали в Екатеринбург (нынешний Свердловск), о котором в Красноярске рассказывали чудеса. В Екатеринбурге пришлось задержаться — заболел Хейн и пролежал почти три недели. Молодые люди не унывали: осматривали город, много раз были в театре, развлекались, ходили на маскарады. Суриков писал родным: «В маскарадах я удивил всех своим костюмом русским и танцами. Все наперерыв желали знать, кто я, откуда, куда еду и зачем. Словом, торжествовал... Про себя скажу, что я здоров. Вы, мамаша, не заботьтесь сильно обо мне, я теперь так счастлив, что лучше желать нечего, только для полноты счастья недостает вас с Сашей, так бы хоть на минутку увидеть вас...» После веселой жизни в Екатеринбурге снова дорога. Скрипят полозья, свистит ветер, вдоль дороги полосатые верстовые столбы, деревни... Казань, Нижний Новгород и, наконец, долгожданная железная дорога — чугунка от Нижнего Новгорода до Москвы. Когда Суриков, не без некоторого трепета, сел в вагон, он был потрясен. «Из окон вагона все видно мелькающим. Иногда поезд летит над громадною бездной, и когда глядишь туда, то ужас берет, — писал он родным. — Дорога шириною не более аршина и вагон шириною в сажень; колеса находятся как раз посредине вагона снизу; стало быть, края вагона свешиваются над пропастью, и летят будто по воздуху, так дороги под собой не видно. Перед тем когда поезд отходит, то раздается такой свист пронзительный, что хоть уши затыкай. Сначала поезд тихонько подвигается, а потом расходится все сильнее и сильнее и, наконец, летит, как стрела».
На несколько дней путешественники остановились в Москве. Кремль, колокольня Ивана Великого, откуда как на ладони видна была Москва, старинные соборы, памятники, площади — все это глубоко запало в душу Сурикова, и позднее он вспоминал, что в эту первую встречу с Москвой у него мелькнула мысль о стрельцах. В Петербург Суриков с Хейном (Лавров остался в Москве) приехали к вечеру 19 февраля 1869 года, пробыв в дороге больше двух месяцев. Позади остался Красноярск, Енисей, тайга, надоевшая канцелярия, сибирская жизнь, тихий дом матери... На следующий день по приезде Суриков прежде всего отправился «осматривать замечательности великолепной столицы», как писал родным. Был в Эрмитаже, Исаакиевском соборе, смотрел памятник Петру Первому, бронзовых коней на Аничковом мосту3... В академию он шел почти уверенный в успехе. Его принял инспектор, разыскал папку с присланными из Красноярска рисунками, перелистал и сказал равнодушно: — Да за такие рисунки вам даже мимо академии надо запретить ходить. А приемные экзамены были назначены через месяц. Стоило ли, после того что сказал инспектор, сдавать их? Но Суриков решил сдавать. В конце апреля вместе со всеми экзаменующимися вошел он в большой зал и вместе со всеми стал рисовать «гипс» — гипсовую фигуру. Но в Красноярске никаких «гипсов» не было, и он никогда их не рисовал. Экзамена Суриков не выдержал. Он вышел из академии, пошел к Неве, разорвал свой рисунок и пустил по реке. Несмотря ни на что, на душе у него было светло и радостно. И как вспоминал он позднее: «Было много веры в себя, а главное — много было упрямого желания. Что же, думаю: гипсы так гипсы. Если другие умеют их рисовать, почему же я не смогу». И день был весенний, ясный. Кто-то посоветовал поступить в Рисовальную школу Общества поощрения художеств и осенью снова сдавать экзамен. Все лето Суриков усердно рисовал в школе «гипсы», осенью сдал экзамен и был принят в число учеников академии. Приехал Суриков в Петербург «со страшной жадностью к знаниям» и с увлечением ринулся в работу. В академии, кроме «художественных наук», преподавались и общеобразовательные предметы: история, история изящных искусств и археология, механика, математика, русская словесность, анатомия, перспектива и другие науки. Жизнерадостный, крепкий, упорный и любознательный сибиряк хотел все знать и не боялся никаких трудностей. Еще затемно, при горевших фонарях, приходил он в академию, не пропускал ни одной лекции, учился по ночам и курс наук, рассчитанный на шесть лет, одолел в четыре года. Рисование, живопись давались ему легко. «Профессора одобряют мои работы», — писал он родным через несколько месяцев после поступления в Академию художеств. Уже в первом, головном классе мечтал он о композициях — учился «сочинять» картины. Но там еще композиции «не подавались, — рассказывал он. — А я слышал, какие в натурном задаются, и тоже подавал... Я в академии больше всего композицией занимался. Меня там «композитором» звали. Я все естественность и красоту композиции изучал. Дома сам себе задачи задавал и разрешал. Образцов никаких не признавал — все сам... На улицах всегда группировку людей наблюдал. Приду домой и сейчас зарисую, как они комбинируются в натуре. Ведь этого никогда не выдумаешь». Первая композиция, которую Суриков сделал в академии, была на историческую тему: «Как убили Дмитрия Самозванца». А дома в это же время для себя «сочинял» он другую картину: «Вид памятника Петра Первого на Исаакиевской площади в Петербурге». Петр Первый... Он знал о нем с детства. Как-то, лет шесть ему было, рисовал он Петра с черной гравюры, а потом решил раскрасить — мундир синькой, а отвороты брусникой: красок у него не было. Стал постарше — читал Пушкина: «Полтаву», «Медного всадника». Великолепный памятник Петру Первому на Исаакиевской площади в Петербурге снова напомнил ему о Петре, и он с увлечением принялся за картину. Осенью 1870 года на очередной выставке Академии художеств Суриков показал свою картину. «Публика, как я сам слышал и говорили мне товарищи, довольна моим произведением. Ничего на первый раз, это хорошо. На следующий раз можно будет лучше написать картину», — сообщал он домой. Картину «Вид памятника Петра Первого на Исаакиевской площади в Петербурге» купил Кузнецов, и Суриков писал домой, что получит за нее сто рублей, что картина будет перевезена в Красноярск. «Вот когда получу деньги за картину, то пришлю и вам, милая мама». Его постоянно мучает мысль, что мать и брат нуждаются, что они болеют. «Вы ведь знаете, какой я тревожливый, — пишет он. — Есть ли чай-то у дорогой моей? Что у нее, еще побольше морщинок стало?.. Есть ли теплая шубка у мамы? Если нет, то я пришлю еще деньжонок». Он делится с домашними своими скромными денежными премиями, просит потерпеть немного, пока не станет «зарабатывать картинами». Кузнецов свое обещание сдержал. Он выдавал Сурикову «содержание» все годы его ученичества. Правда, этого «содержания» едва хватало на жизнь, но Суриков не раз получал денежные премии из академии, а последние два года ему назначили небольшую стипендию как «оказавшему хорошие успехи в живописи». Жил Суриков очень скромно, снимал дешевые комнаты, первое время вместе с товарищем. «Живу я с товарищем... Он приехал с Кавказа, где у него остались мамаша, отец, сестра, брат маленький. Сашин ровесник. Мы все и говорим друг другу: я об вас, а он о своих родных, которых он, как и я. очень любит. Вместе рисуем, поем и дурим, и скакаем, и пляшем». Позднее жил он один. По своей неприхотливости считал, что живет в «хорошеньких квартирках», о чем и писал родным. Как-то в одной из «квартирок» оказалось фортепьяно, но, конечно, этот инструмент не мог заменить ему гитару. На гитаре играл он с детства, любил, когда отец пел старинные казацкие песни — у отца был прекрасный голос, — и Суриков говорил, что любовь к музыке у него от отца. Когда в Петербурге Суриков первый раз попал в оперу, то был восхищен, взволнован и с тех пор, как только заводились лишние деньги, непременно покупал билет в оперу — самый дешевый. Иногда, впрочем, на концерты, в оперу приглашали его Кузнецовы; по зимам они жили в Петербурге, и Суриков подружился со всем семейством. По воскресеньям он обычно с утра уходил в католическую церковь на Невском проспекте — слушать орган. В академии Суриков учился блестяще, работы его выделялись среди работ товарищей. Каждый год получал он медали за рисунки с натуры, за этюды, за композиции. На последнем, шестом году обучения воспитанники академии обычно писали картину на конкурс. Тема конкурсной программы на этот раз была из церковной истории: «Апостол Павел объясняет догматы веры в присутствии царя Агриппы, сестры его Береники и проконсула Феста». При этом строить композицию предлагалось из четырех перечисленных в теме фигур и отступать от программы не полагалось. По правилам академии ректор разъяснил тему: ученик Христа апостол Павел обвиняется в том, что не соблюдает законов иудейской веры. Его судят в доме римского проконсула — правителя в присутствии царя Иудеи и сестры его. Апостол Павел дает на суде объяснения, почему он не признает иудейской веры. Эту сцену объяснений апостола Павла и должны были изобразить молодые художники — конкуренты. Сначала тема показалась Сурикову скучной, но очень скоро он увлекся и, как сам говорил, писал «заданную тему, совершенно не замечая того, что и она ему чужая, и он ей чужой». Решил он тему по-своему, ни с кем не советуясь. Ввел в картину и отряд римских воинов, и группы иудеев, которые слушают объяснения Павла, и писца, записывающего речь. Получилась большая многофигурная композиция. И в этой композиции чувствуется, может быть не вполне осознанный, бунт Сурикова против академических штампов, творческая смелость открывателя новых, неизведанных путей исторической живописи. Чистяков, который был одним из преподавателей Сурикова, был уверен, что Суриков получит золотую медаль. Но ни золотой медали, ни заграничной командировки Суриков не получил, хотя всем ясно было, что он единственный из всех конкурентов достоин и медали и командировки. Возмущенный Чистяков писал Поленову: «У нас допотопные болванотропы провалили самого лучшего ученика во всей академии Сурикова... Не могу говорить, родной мой, об этих людях, голова сейчас заболит, и чувствуется запах падали кругом. Как тяжело быть между ними».
Все отлично понимали настоящую причину отказа, говорили, что у вице-президента Академии художеств, великого князя Владимира Александровича, произошла крупная растрата казенных денег и командировки были отменены. Чистяков не мог с этим примириться, и по его просьбе вице-президент выхлопотал у царя деньги на командировку Сурикова. Но Суриков от «царской милости» отказался и за границу не поехал. 31 декабря 1875 года Суриков получил диплом на звание классного художника первой степени. Вместо заграничной командировки он взял заказ на роспись храма Христа Спасителя, который только что построили в Москве. Ему предложили написать четыре большие картины на тему: «Диспут о вере на Вселенских соборах». Для выполнения предварительных эскизов ему разрешили пользоваться мастерской академии. С начала 1876 года и до лета 1877 года он работал в Петербурге, а летом уехал в Москву кончать работу на месте. «Работать для храма Спасителя было трудно, — говорил Суриков. — Я хотел туда живых лиц ввести. Греков искал. Но мне сказали: если так будете писать — нам не нужно. Ну, я уж писал так, как требовали. Мне нужно было денег, чтобы стать свободным и начать свое». Наконец заказ сдан; получены деньги. Он свободен и может «начать свое». Суриков решает поселиться в Москве. 3Москва, разбросанная, пестрая, путаные ее тупики и переулки, Красная площадь с храмом Василия Блаженного, зубчатые стены Кремля — вся эта седая старина, которая здесь, в Москве, чувствовалась сильнее, чем в Петербурге, и была близка художнику, выросшему в Сибири, где. по его словам, жизнь была «совсем XVII век», обворожила Сурикова. И «началось здесь в Москве со мною что-то странное, — вспоминал Суриков. — прежде всего почувствовал я себя здесь гораздо уютнее, чем в Петербурге. Было в Москве что-то гораздо больше напоминавшее мне Красноярск, особенно зимою. Идешь, бывало, в сумерках по улице, свернешь в переулок — и вдруг что-то совсем знакомое, такое же, как там, в Сибири. И, как забытые сны, стали все больше и больше вставать в памяти картины того, что видел в детстве, а затем в юности; стали припоминаться типы, костюмы, и потянуло ко всему этому, как к чему-то родному и несказанно дорогому». Часто думалось ему, что здесь, в Москве, он нашел «свой путь». Путь этот как бы начинался с того первого наброска на листке с нотами для гитары, на котором рукою Сурикова написано: «Первый набросок «Стрельцов» в 1878 г.». Мысль написать картину стрелецкой казни возникла у Сурикова еще в Красноярске. О такой картине думал он и в Москве, где останавливался по дороге в Петербург и где впервые «красоту Москвы увидал». А теперь, когда крепко и навсегда связал свою жизнь с Москвой, эта мысль о картине неотступно преследовала его, становилась определеннее, яснее. Как-то бродил он по Москве. Один. Шел по Красной площади. Кругом ни души. Остановился недалеко от Лобного места, засмотрелся на очертания Василия Блаженного, и «вдруг, — рассказывал Суриков позднее, — в воображении вспыхнула сцена стрелецкой казни, да так ясно, что даже сердце забилось. Почувствовал, что если напишу то, что мне представилось, то выйдет потрясающая картина. Поспешил домой и до глубокой ночи все делал наброски, то общей композиции, то отдельных групп. Надо, впрочем, сказать, что мысль написать картину стрелецкой казни была у меня и раньше. Я думал об этом еще в Красноярске. Никогда только не рисовалась мне эта картина в такой композиции, так ярко и так жутко... И цветовая окраска вместе с композицией возникла». Все в Москве было теперь связано для Сурикова с беспокойным гением Петра, со стрельцами, неукротимыми, непокорными... «Я на памятники, как на живых людей смотрел, расспрашивал их: «Вы видели, вы слышали, вы свидетели... А памятники все сами видели; и царей в одеждах, и царевен — живые свидетели. Стены я допрашивал, а не книги». Но допрашивал он не только стены. Часами сидел в Оружейной палате, в Историческом музее, изучал быт петровской эпохи, зарисовывал костюмы, оружие; читал все, что можно было достать о Петре, о его времени. Особенно интересен ему был «Дневник путешествия в Московию» Корба, секретаря австрийского посольства в Москве. Корб был очевидцем стрелецких казней и всё добросовестно записал. Часто в эти дни вспоминалось и детство в Сибири... Вот он, мальчишка-школьник, спасается от «погони». Притаился у кого-то во дворе, ни жив ни мертв стоит. Слышит топот «врагов», которые за ним гонятся, а сам думает: вот также, вероятно, и Артамон Матвеев во время стрелецкого бунта, притаившись, стоял и слушал, как бежали мимо двора стрельцы. Видел он в Красноярске и казни, и телесные наказания. Они публично происходили недалеко от училища на Острожной площади. «Смертную казнь я два раза видел, — рассказывал Суриков. — Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина, другой — старик. Их на телегах, в белых рубахах привезли. Женщины лезут, плачут, — родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Двое упали. А парень стоит. Потом и он упал. А потом вдруг, вижу, подымается... Такой ужас, я вам скажу... Жестокая жизнь в Сибири была. Совсем семнадцатый век». Так Сибирь его детства, Москва со своим древним Кремлем. Красной площадью, исторические книги, дневник Корба помогали ему яснее увидеть даль веков. Прошлое становилось для него настоящим, и он как бы сам присутствовал на стрелецких казнях, ощущал себя человеком петровского времени. Вот здесь, между стенами Кремля и храмом Василия Блаженного, стояли виселицы, здесь казнили стрельцов и атаманов стрелецких. Сюда на место казни на белом коне, в зеленом кафтане, в сопровождении знатных московитов и иноземных послов приехал Петр. Утро было хмурое, еще не совсем рассеялся холодный лиловатый туман над площадью. Стрельцов привезли на телегах в белых смертных рубахах, с зажженными свечами в руках. И на белых рубахах отблески мерцающих огоньков. Кругом стоял плач громкий: «мать рыдала по своему сыну, дочь оплакивала судьбу отца, несчастная супруга стенала об участи своего мужа, и волновался народ подобно шуму вод многих». Но и тут стрелец не покоряется. Такую картину и написал Суриков. «У меня в картине крови не изображено, и казнь еще не начиналась. А я ведь это все — и кровь, и казни — в себе переживал. «Утро стрелецких казней» — хорошо их кто-то назвал. Торжественность последних минут мне хотелось передать, а совсем не казнь». В эти последние торжественные и трагические минуты перед казнью друг против друга стоят две силы: налево и в центре картины — стрельцы. С ними их жены, перепуганные дети, народ. Стрельцы без страха, твердо идут на смерть. Их не смирил и не покорил царь. Направо — Петр с иноземными гостями, с боярами. Лицо его грозно. Он гневно смотрит на стрельцов. Он, могучий и грозный преобразователь России, уверен в своей правоте. Три года работал Суриков над картиной. Неутомимо охотился «за натурой», сделал множество зарисовок, этюдов. Каждую деталь для картины писал с натуры: расписные дуги, колеса, оглобли на телегах, узоры на платках и одеждах женщин, мундиры преображенцев, камзол иностранца, старинная карета, кремлевские стены... «Помните, — рассказывал он Волошину, — там у меня стрелец с черной бородой, — это Степан Федорович Торгошин, брат моей матери. А бабы — это, знаете ли, у меня и в родне были такие старушки... А старик в «Стрельцах» — это ссыльный один, лет семидесяти. Помню, шел, мешок нес, раскачивался от слабости — и народу кланялся. А рыжий стрелец — это могильщик, на кладбище я его увидал. Я ему говорю: «Поедем ко мне — попозируй». Он уже занес было ногу в сани, да товарищи стали смеяться. Он говорит: «Не хочу». И по характеру ведь такой, как стрелец. Глаза, глубоко сидящие, меня поразили. Злой, непокорный тип. Кузьмой звали. Случайность: на ловца и зверь бежит. Насилу его уговорил. Он, как позировал, спрашивал: «Что, мне голову рубить будут, что ли?» А меня чувство деликатности останавливало говорить тем, с кого я писал, что я казнь пишу». Казалось, все для картины было найдено. Но как много нужно было еще решить, продумать, каким нужно было обладать чувством художественного такта, чувством меры, чтобы не дать ничего лишнего, угадать и отобрать самое существенное и при этом ни на минуту не терять из виду картину в целом, собрать ее воедино, «утрясти ее». «Тут есть какой-то твердый, неумолимый закон, который только чутьем можно угадать, — говорил Суриков, — но который до того непреложен, что каждый прибавленный или убавленный вершок холста или лишняя поставленная точка разом меняет всю композицию».
Этим чутьем, как редко кто из художников, в совершенстве обладал Суриков. Недаром еще в академии его в шутку называли «композитором». Жил эти годы Суриков в Москве, на Зубовском бульваре, с женой и двумя маленькими дочками. «Живу на хорошенькой квартирке, окнами на Зубовский бульвар», — писал он домой. А «хорошенькая квартирка» была так мала, что даже в самой большой комнате подрамник с холстом пришлось поставить по диагонали и, чтобы сразу увидеть всю картину, надо было смотреть на нее искоса из другой комнаты. И еще: в этой «хорошенькой квартирке» было всегда очень холодно, и Репин шутя говорил, что Суриков не чувствует холода потому, что греет и его и почти пустые комнаты горячая любовь художника к искусству. С Репиным Суриков был знаком еще в Петербурге, когда учился в академии, а здесь, в Москве, узнал его лучше. Ближе узнал Суриков и художников Васнецова, Поленова, которые в эти годы тоже жили в Москве. Все четверо поселились в одном районе, все увлечены были Москвой, и для каждого из них эти годы в Москве были годами становления, поисков своего пути, своего живописного языка. Общение друг с другом обогащало их, они виделись часто, вечерами собирались у Репина на рисовальные вечера. Как-то зашел к Сурикову Репин. «Стрельцы» были почти закончены. — Что же это у вас ни одного казненного нет? Вы бы вот здесь хоть на виселице, на правом плане, повесили бы, — посоветовал он. Суриков промолчал. Но когда ушел Репин, ему захотелось попробовать, как это получится. Он мелом пририсовал фигуру повешенного стрельца. Неожиданно в комнату вошла нянька, увидела казненного стрельца и тут же упала без чувств. В этот же день заехал Павел Михайлович Третьяков. Посмотрел на стрельца, огорчился: «Что вы, картину всю испортить хотите?» Картину он уже считал своей — знал, что купит ее для галереи, как только она будет окончена. В конце февраля «Стрельцы» уехали в Петербург на девятую передвижную выставку. Репин, который к этому времени переселился в Петербург и был одним из устроителей выставки, писал Сурикову: «Сегодня вашу картину привезли при мне, раскупорили и натянули на подрамок; все благополучно. Восторг единодушный у всех; все бывшие тут в один голос сказали, что надобно отвести ей лучшее место. Картина выиграла; впечатление могучее! «На нервы действует», — сказал один с неподдельным чувством». Передвижники радовались — появился новый большой художник. Его картина будет гордостью выставки. На общем собрании передвижников перед открытием выставки решено было предложить Сурикову вступить в товарищество. Девятая выставка была блестящей. Кроме суриковских «Стрельцов», там были представлены картина Репина «Вечорницi», его портреты писателя Писемского, композитора Мусоргского; портреты, написанные Крамским; «Аленушка» Васнецова; пейзажи Поленова, Шишкина; «У литовского замка» Ярошенко и еще много других картин. Как обычно, на открытии выставки 1 марта 1881 года было много народу. У картины Сурикова все время стояла толпа. Изумлялись, восхищались, расспрашивали о художнике, предсказывали ему блестящую будущность. Но были и такие зрители, которые не сумели сразу понять и оценить эту необыкновенную картину. А по залам выставки уже ползли слухи: убит царь. Революционеры бросили бомбу под карету царя... В тот же день начались обыски, аресты. Говорили о том, что картина Сурикова будет снята с выставки, что своей картиной он призывает к бунту против царя... Но картина осталась на выставке, а потом переехала в картинную галерею Третьякова. 4Первая большая картина Сурикова, которой отдал он так много душевных сил, с которой прожил несколько лет, была окончена. Почти тотчас после «Стрельцов» создает он первый эскиз — очень далекий от окончательного решения — огромной, многофигурной картины, посвященной раскольнице-бунтовщице, боярыне Федосии Прокопьевне Морозовой. И в том же 1881 году начинает картину «Меншиков в Березове». Алексашка Меншиков — сын придворного конюха, смелый, дерзкий, хитрый мальчишка, который торговал на московских улицах пирогами. — стал сподвижником Петра. Умный, властолюбивый, человек блестящих способностей, талантливый военачальник и государственный деятель, он всегда с Петром — на корабельной верфи, в походах, в сражениях, на ассамблее, за границей, на приеме послов. «Мин херц» — мое сердце — так называет Меншикова царь, хоть частенько и наказывает его собственноручно своей знаменитой дубинкой за казнокрадство, взяточничество и другие проступки. После смерти Петра, при Екатерине I, светлейший князь Меншиков становится некоронованным правителем России. Екатерина I царствовала два года. Перед смертью в своем завещании она писала: «...Приказываем... главнейшим нашим вельможам содействовать к обручению императора (Петра II) с одной из дочерей князя Меншикова и, коль скоро достигнут они совершеннолетия, к сочетанию их браком». Императору Петру II было тогда двенадцать лет. Меншиков становится его опекуном и перевозит в свой великолепный дворец. Пышно, торжественно, при громе пушек празднуется обручение царя со старшей дочерью Меншикова — Марией. Проходит несколько месяцев. Меншиков, упоенный властью, чувствует себя неограниченным владыкой. Но не дремлют враги его — они тайно переманивают Петра на свою сторону. По приказу, подписанному мальчиком-императором, Меншикова арестовывают и отправляют в ссылку в Сибирь, в таежную глушь, в село Березов. И вот об этом человеке с такой головокружительной судьбой и начал писать картину Суриков. Летом 1881 года Суриков с семьей жил под Москвой, в Перерве. Лето было дождливое. Изба тесная. Потолок низкий. И все ему думалось: кто вот так в низкой избе сидел? Поехал он раз в Москву за холстами. Шел по Красной площади «и вдруг, — рассказывал Суриков, — Меншиков; сразу всю картину увидел. Весь узел композиции. Я и о покупках забыл. Сейчас кинулся назад в Перерву». Был вечер. Суриков подошел к даче, вошел в сени, отворил дверь и замер от удивления. Посреди комнаты, прямо против окна у столика, сидела жена, у ее ног, кутаясь в шубку, дочь, а напротив за столом знакомая девушка что-то читала вслух. Неуловимой искоркой мелькнула догадка — да ведь вот так Меншиков сидел! И окошко маленькое, и божница в углу. В тот же вечер он сделал первый набросок будущей картины. Потом ездил в бывшее имение Меншикова, там нашел портреты двух его дочерей и сына, сделал с них акварельные зарисовки. Там же нашлась прекрасная скульптура Меншикова. Знакомый художник вылепил копию со скульптурного портрета, а в Москве отлили форму из гипса. С этой скульптуры Суриков сделал несколько зарисовок профиля Меншикова. Он представлял себе его почти таким и раньше. Он говорил, что когда задумал картину, то образ Меншикова сразу представился ему «живым, во всех деталях». Ведь когда он писал «Стрельцов», читал о петровском времени, «расспрашивал» памятники, то почти всегда рядом с Петром был его первый друг и помощник Александр Данилович Меншиков. Но где найти человека, похожего на Меншикова? Много дней ходил Суриков по улицам, бульварам, вглядываясь в лица людей. Все — не то... Однажды шел по Пречистенскому бульвару, видит — Меншиков. «Я за ним: квартиру запомнить, — вспоминал Суриков. — Учителем был математики Первой гимназии. В отставке. В первый раз и не пустил меня совсем. А во второй раз пустил. Позволил рисовать. На антресолях у него писал. В халате, перстень у него на руке, небритый — совсем Меншиков. — «Кого вы с меня писать будете?» — спрашивает. — Думаю: еще обидится — говорю: «Суворова с вас рисовать буду». Для старшей дочери Меншикова у Сурикова была уже акварельная зарисовка ее портрета, но писал он ее в основном со своей жены. Александра Павловна Боткина, дочь Третьякова, много лет спустя рассказывала, что, когда Суриков работал над картиной «Меншиков в Березове», она часто бывала у Суриковых, хорошо помнит его жену и всегда вспоминает ее «своеобразную красоту и обаяние», бледность и глубину ее темных глаз, когда смотрит на больную дочь Меншикова. А вот младшую дочь Меншикова, по словам самого Сурикова, он писал «с одной барышни». Эту «барышню» встретил он где-то на улице, и так походила она на дочь Меншикова, которую создал он в своем воображении, что у него дух захватило. Он бросился за ней. Девушка добежала до своей квартиры. Захлопнула дверь. Суриков стучит. На стук выходит мужчина. — Что вам надо? — Мне нужна та девушка, что вошла сейчас в дом. — Для чего? Как вы смеете? — А вот, чтобы ее написать, — это необходимо. — Кто вы? — Я Суриков, художник; девушка необходима для картины, и ее другая заменить не может. Хозяин начинает что-то соображать — очевидно, он знает художника Сурикова. Приглашает его войти, расспрашивает, угощает чаем, и в конце концов «необходимая для картины девушка» позирует художнику. А для сына Меншикова, кроме акварельного наброска с его портрета, Суриков сделал карандашный рисунок молодого Шмаровина — сына коллекционера живописи Шмаровина, у которого по средам собирались художники, музыканты, певцы, писатели. Так же упорно «искал» Суриков избу, где жил Меншиков с семьей, одежду, каждую вещь в избе. Все это найденное на московских улицах, в какой-нибудь исторической книге, в Оружейной палате, в музее, преображенное гением художника, нашло свое место в картине. Но достаточно, например, посмотреть портрет учителя математики в отставке, которого Суриков встретил на московском бульваре (он находится в Третьяковской галерее), и суриковского Меншикова, чтобы ясно стало, какой сложный путь прошел художник от найденной натуры и до завершенного на картине портрета. Суриков показал Меншикова в первые месяцы ссылки. ...Низкая бревенчатая изба. Слюдяное заиндевелое оконце. Скупо пробивается свет. В углу иконы, зажженные лампады. Меншиков сидит у стола. Огромный, небритый, со спутанными волосами, в овчинном тулупе и с драгоценным перстнем на сжатой в кулак руке, он погружен в глубокую думу. Быть может, гнетет его сознание собственного бессилия, невозможность действовать, в то время как враги его предают дело Петра, губят Россию. Воспоминания о прошлом, жгучая ненависть к врагам, отчаяние отца, загубившего будущее своих детей, — все это тяжелым камнем лежит на сердце. На веки вечные он в этой избе, а у избы охрана следит за каждым его шагом. Прижавшись к нему, в темной бархатной шубке с меховой оторочкой, сидит старшая любимая дочь — «порушенная» невеста царя. Это он, честолюбивый отец, разлучил ее с женихом, которого она любила, и заставил стать невестой малолетнего царя. Рядом сын; младшая дочь читает книгу... Жена умерла в дороге. И во всем виноват он, еще так недавно всесильный Меншиков. Теперь каждый может оскорбить его, унизить. Но когда однажды один из сосланных им в Березов узников увидел его с детьми и бросил в детей грязью, Меншиков спокойно и с достоинством сказал: «В меня бросай, я мог быть перед тобою виноват, а не дети». Работал Суриков над картиной около двух лет. В 1883 году на одиннадцатой передвижной выставке ее увидели зрители. С первого и до последнего дня выставки перед картиной постоянно толпился народ. Спорили, восторгались, недоумевали, снова восторгались... Михаил Васильевич Нестеров, тогда еще молодой начинающий художник, для которого эта картина Сурикова стала навсегда самой любимой из его картин, рассказывает: «Появление ее когда-то вызвало большое разногласие как среди художников, так и среди общества. Умный, благородный, справедливый, равно требовательный к себе и другим, Крамской, увидав «Меншикова», как бы растерялся, встретив, спускаясь с лестницы, идущего на выставку Сурикова, остановил его, сказал, что «Меншикова» видел, что картина ему непонятна — или она гениальна, или он с ней еще недостаточно освоился. Она его и восхищает и оскорбляет своей... безграмотностью — «ведь если ваш Меншиков встанет, то он пробьет головой потолок...» Но после суриковского Меншикова трудно себе представить другого Меншикова. Только таким мог он быть, и только таким видел его художник. А живопись «Меншикова» навсегда останется непревзойденной. Молодые художники того времени «с великим увлечением говорили о ней, восхищались ее дивным тоном, самоцветными, звучными, как драгоценный металл, красками», — писал художник Нестеров. И теперь как часто наши советские художники приходят в Третьяковку, чтобы посмотреть еще и еще раз «Меншикова в Березове». «Когда я стою перед картиной «Меншиков в Березове», — а я могу стоять перед ней бесконечно, открывая все новые и новые красоты ее живописи, — говорил народный художник СССР Борис Владимирович Иогансон, — у меня является мысль: кому равен Суриков по силе колористического звучания? Приходят в голову два великих имени — Тициан и Рембрандт. Это та же кованая лепка форм, та же изумительная симфония красок». Картину «Меншиков в Березове» купил П.М. Третьяков, и Суриков снова свободен, ни от кого не зависит и может начинать «свое», новую картину, как начинал «Стрельцов» после работы в храме Спасителя. С тех пор как он сдал работу по храму, он, кажется, никогда не брал ни одного заказа. Жил всегда очень скромно, в дешевеньких квартирах, в недорогих номерах. Жена была верной и нетребовательной подругой, дочери воспитывались просто. Знакомые иногда подшучивали над его скупостью, но это была «хорошая» скупость. Каждый раз, получая деньги за картину, он хотел прожить на них как можно дольше, пока не будет окончена следующая картина. И деньги нужны были ему для дорогого дела. 5О поездке за границу Суриков заговаривал не раз, но все никак не мог собраться, а теперь, после «Меншикова», прежде чем начинать новую картину, решил ехать. Поехали всей семьей осенью 1883 года. Все было заранее продумано, рассчитано. В дорожный альбом занесен и маршрут путешествия: Берлин, Дрезден, Кельн, Париж, Милан, Флоренция, Рим, Неаполь, Венеция, Вена. Ехал Суриков за границу уже признанным художником, с большим опытом. Ему хотелось посмотреть новые места, познакомиться с новым западным искусством, посмотреть картины старых мастеров, поучиться, а главное, во многом проверить себя, многое для себя уяснить. По дороге в Париж остановились на несколько дней в Берлине, осмотрели Берлинскую картинную галерею; в Дрездене смотрели Дрезденскую галерею, видели знаменитую «Сикстинскую мадонну» Рафаэля. От картины Веронезе «Поклонение волхвов» Суриков буквально не мог оторваться: «Боже мой, какая невероятная сила, нечеловеческая мощь могла создать эту картину! Ведь это живая натура, задвинутая за раму... Видно, Веронезе работал эту картину экспромтом, без всякой предвзятой манеры, в упоении восторженном; в нормальном, спокойном духе нельзя написать такую дивную по колориту вещь... Я пробыл два дня в Дрездене и все не мог оторваться от нее. Наконец нужно было уехать, и я, зажмурив глаза, чтобы уже ничего больше по стенам не видеть, чтобы одну ее только упомнить, вышел поскорее на улицу». Париж не понравился Сурикову. «Не думаю долго оставаться в Париже. Поеду в Италию на зиму и весну. Здесь как-то холодно. Все дрожу. Вначале так все в комнате в шляпе, в пальто сидел, а теперь немного полегше, попривык», — писал он Третьякову. В Париже в эти месяцы была открыта Национальная выставка изящных искусств, на которой были представлены работы французских художников за пять лет. Новое французское искусство на этой выставке разочаровало Сурикова. «Встретил я на ней мало вещей, которые бы меня крепко затянули. — писал он Чистякову. — Общее первое мое впечатление было — то это удивление этой громадной массе картин, помещенных чуть ли не в дюжине больших зал. Куда, думал я, денутся эти массы бессердечных вещей? Ведь это по большей части декоративные, писанные с маху картины... И все-таки его привлекают отдельные произведения, те, в которых французы «овладели самой лучшей, самой радостной стороной жизни — это внешностью, пониманием красоты, вкусом». В большинстве это были картины импрессионистов, написанные, по словам Сурикова, «широко, колоритно, разнообразно». Много раз был Суриков в Лувре, в одном из величайших хранилищ мира, национальном художественном музее Франции. Пристально смотрел картины старых мастеров, изучал, запоминал, проверял себя. Скоро Суриков «попривык» к укладу французской жизни, к шуму Парижа; был в опере, слушал знаменитый орган в соборе Парижской богоматери. «Никогда в жизни я не слышал такого чарующего органа», — писал он. С художниками русской колонии встречался Суриков редко и здесь, в Париже, вел жизнь замкнутую. Очень поражало Сурикова отношение французов к искусству вообще. «Что меня приводит в восторг, трогает, то это то, что искусство здесь имеет гражданское значение, им интересуются все — от первого до последнего, всем оно нужно, ждут открытия выставки с нетерпением. Для искусства всё к услугам — и дворцы, и театры, и улицы, везде ему почёт», — пишет он Чистякову. Около трех месяцев прожил Суриков в Париже и в конце января 1884 года уехал в Италию. Италия — страна древней культуры, давшая миру в эпоху Возрождения величайших художников, — давно привлекала его. Он торопился в Рим. По дороге заехал в Милан, осматривал музей, видел «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, был в опере. Во Флоренции, в городе, овеянном славой художников, осматривал картинную галерею Уфицци, где «более всего притянула к себе «Мадонна дель гран Дюка» Рафаэля. На площади перед палаццо Питти в первый раз увидел он произведения гениального художника, скульптора, архитектора Микеланджело Буонарроти, его «Давида». Когда-то на этой площади была городская ратуша, и прекрасный юноша Давид, которого Микеланджело изобразил перед битвой с Голиафом, как бы говорил горожанам: «Правители должны мужественно защищать город и справедливо им управлять». Вторая встреча с Микеланджело произошла в капелле Медичи, которую и строил и украсил великолепными скульптурными произведениями он сам. А «прекрасная Флоренция», как называют этот свой небольшой город итальянцы, казалась Сурикову чудесным произведением искусства со своими музеями, соборами, площадями... «Здесь совсем почти лето. Отличный воздух, словно цветами пахнет. Флоренция мне больше Милана нравится. Послезавтра едем, наконец, в Рим...» И вот Рим — «вечный город», с чудесными памятниками старины, город, где жил и писал картину «Явление Христа народу» любимый художник Сурикова — Александр Андреевич Иванов. «Страшная масса интересного для осмотра», — пишет Суриков Чистякову. Ватикан, собор Св. Петра, Колизей, Форум, Пантеон... И снова встречи с Микеланджело, с его непревзойденной скульптурой «Моисей», с грандиозной росписью в Сикстинской капелле. «Я не могу забыть превосходной группировки на лодке в нижней части картины «Страшный суд». Это совершенно натурально, цело, крепко, точь-в-точь как это бывает в натуре. Этакий размах разумной мощи... Это же есть у Леонардо да Винчи в «Тайной вечере», — пишет он Чистякову. С какой-то неутолимой жадностью осматривал Суриков музеи, картинные галереи. «Разговор у меня вертится все на этих мастерах: Веронезе, Тициан, Тинторето... эти старики ближе всех других понимали натуру, ее широту», — снова пишет он Чистякову. Не менее бурный восторг вызывает в нем Веласкес, испанский художник первой половины XVII века, и особенно портрет папы Иннокентия X, который он видел в Риме. «Здесь все стороны совершенства есть: творчество, форма, колорит, так что каждую сторону можно отдельно рассматривать и находить удовлетворение. Это живой человек, это выше живописи, какая существовала у старых мастеров. Тут прощать и извинять нечего. Для меня все галереи Рима — это Веласкеса портрет. От него невозможно оторваться. Я с ним перед отъездом из Рима прощался как с живым человеком; простишься, да опять воротишься, думаешь: а вдруг в последний раз в жизни его вижу! Смешно, но это я чувствовал». Из Рима Суриковы проехали в Неаполь, осматривали Национальный музей, развалины Помпеи, видели Везувий... Венеция — город, построенный на островах, не похожий ни на один город в мире, — очаровал Сурикова. Ярко-синее итальянское небо, сияющее солнце, дворец дожей4 на Большом канале, черные гондолы5 с серебряными зубчатыми носами. А дальше, в городе, узенькие каналы с зеленоватой мутной водой, узенькие переулочки, дома с балкончиками, неожиданные маленькие площади — пиацетты и огромная площадь Св. Марка с собором. И здесь, в солнечной, тихой Венеции, больше всего привлекала Сурикова могучая сила живописи старых мастеров. «Кто меня маслом по сердцу обдал, то это Тинторет. Говоря откровенно, смех разбирает, как он просто неуклюже, но как страшно мощно справлялся с портретами своих краснобархатных дожей, что конца не было моему восторгу». На всю жизнь потом сохранил Суриков этот восторг, это преклонение перед искусством великих старых мастеров. Много лет спустя, когда было ему шестьдесят пять лет, он писал дочери и мужу ее, художнику Петру Петровичу Кончаловскому, которые были тогда во Флоренции: «Поклонитесь от меня Тициановой «Флоре»... Веронезу низкий поклон и всей нашей обожаемой братии — колористам-дорафаэлистам». Около восьми месяцев провел Суриков за границей в непрестанном движении. Сменялись города, люди, картинные галереи, музеи. «Какое наслаждение, Павел Петрович, — писал он художнику Чистякову, — когда досыта удовлетворяешься совершенством». Но ему, Сурикову, недостаточно одного созерцания. Он не может, не умеет не работать. В Париже он пишет чудесный акварельный портрет своей маленькой дочки Оли. Она сидит на стуле в синем платьице, светлом переднике и неуклюже, важно, по-детски двумя руками держит веер. Рядом на полу кукла. Почти в каждом городе делает он зарисовки, пишет великолепные акварели: Неаполитанский залив, улица в Риме, развалины римского Колизея, Везувий, собор Св. Петра... А в Риме начинает картину «Из римского карнавала», которую потом поставит на тринадцатую передвижную выставку. Но мысли Сурикова все чаще обращаются к самому главному — к будущей картине, посвященной боярыне Морозовой. 6В мае 1884 года Суриков вернулся в Москву. Он вернулся с запасом свежих сил, впечатлений, знаний. Первый месяц прошел в хлопотах, в поисках квартиры, в подготовке материалов для работы. В Москве только и было разговоров, что о двенадцатой передвижной выставке, которая только что закрылась. На выставке был «Этюд старика» Сурикова, «Не ждали» Репина, «Неутешное горе» Крамского, «Три царевны подземного царства» Васнецова и еще много других замечательных картин. Суриков не успел приехать к выставке. Некоторые картины видел еще до отъезда в мастерских художников не совсем оконченными, а теперь смотрел их в галерее Третьякова, куда обычно попадали лучшие картины с выставок. С Третьяковым Суриков крепко подружился — было что-то неуловимо общее между ними, может быть, неистребимая страсть к искусству, внутренняя собранность, целеустремленность. А Третьяков, по словам служащих галереи, больше всех художников ценил Сурикова и о нем всегда говорил «с очень большим почтением». Начались годы, целиком посвященные работе над картиной «Боярыня Морозова». Снова Суриков живет в далеком прошлом, во времена царя Алексея Михайловича, когда одно за другим вспыхивали восстания и когда одним из крупных движений был раскол церкви. Поводом к расколу послужили церковные реформы. По приказу царя патриарх Никон велел исправить тексты церковных книг по греческим образцам и заново их перепечатать. Реформа вызвала возмущение — в ней видели измену старине, покушение на национальный характер религии. Церковь раскололась. Поборники старой церкви — раскольники, старообрядцы, как их называли, считали величайшим грехом креститься по-новому — тремя перстами — и признавали только «двоеперстный крест». Они не соглашались по чужеземному образцу стричь усы и бороды; считали, что крестный ход должен ходить только «по солонь» — по ходу солнца и т. д. Раскольников стали преследовать. Их предавали анафеме — церковному проклятию, ссылали, сжигали на кострах. Они убегали на окраины России, скрывались в глухих лесах, в болотах, но твердо стояли на своем — защищали старые обряды, не принимали ничего нового, иноземного, по их понятиям. Во главе раскола стоял неистовый протопоп Аввакум, фанатик, которого потом сожгли на костре. Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова была ярой последовательницей протопопа Аввакума. Дочь знатного боярина, она семнадцати лет была выдана замуж за Морозова, человека, близкого к царскому двору, и сама была «в чести у царицы». С детства Федосья Прокопьевна была набожна и придерживалась старой веры. Рано овдовев, она превратила свой дом в тайный монастырь, где собирались раскольники, где одно время жил и протопоп Аввакум. Вскоре боярыня тайно приняла монашеский постриг. Когда об этом стало известно царю, он приказал послать к ней «увещателей». «Како крестишься и како молитву творишь?» — допрашивали ее «увещатели». А боярыня Федосья Прокопьевна и сестра ее, княгиня Урусова, которую она тоже увлекла за собой, нерушимо стояли на своем. Тогда заковали их в цепи, бросили на простые дровни и повезли на пытку. Федосья Прокопьевна, когда ее пытали, говорила так: «Вот что для меня велико и поистине дивно, если сподоблюсь сожжению огнем в срубе на болоте! Это мне преславно, ибо этой чести никогда еще не испытала». Но боярыню Морозову не сожгли, а вместе с сестрой сослали в дальний Боровский острог и посадили в земляную тюрьму — в яму. «...Сидят они в яме, цепями прикованные. В холоде, в голоде, в язвах и паразитах, рубищами прикрытые А возле ямы страж ходит. Вот боярыня и просит его: «Миленький! Дай хоть корочку, не мне — сестре, видишь — помирает!» Страж, глядючи на нее, сам-то плачет да и отвечает: «Не приказано, боярыня-матушка!» Страж-от корку-то бросить боится — царь не велел их кормить. Вот она посмотрела на стража из ямы-то, сама вся белая, а глазищи-то большие, из темноты так страшно блистают, и говорит: «Спасибо тебе, батюшка, что ты веру нашу и терпение укрепляешь...» Боярыня Морозова и сестра её умерли в Боровской земляной тюрьме от голода. Боярыня Морозова слепо и свято верила в свой путь, в свою правду и бесстрашно принимала муки и гибель за эту веру. И в этой готовности умереть за свои убеждения — сила боярыни Морозовой. Суриков с детства слышал о ней, об этом рассказывала ему тетка Ольга Матвеевна. И до сих пор помнит он то чувство восторга и ужаса, которое охватывало его, когда он слушал рассказы тетки. И не только ее рассказы. Перед глазами стояла Сибирь, красноярские люди, «ярые сердцем», сибирские красавицы, тетка Авдотья Васильевна, которая по типу казалась ему похожей на Морозову. «Я всегда одним глазом гляжу в Сибирь», — любил говорить Суриков. Но Сурикову нужны были еще факты, документы. Он читал те немногие книги, в которых были какие-то сведения о Морозовой, снова сидел в Оружейной палате, в Историческом музее изучал, зарисовывал старинные ткани, одежды, платки, шапки... На улицах Москвы он жадно искал «натуру» для героев будущей картины, всюду наблюдал «естественные группировки людей», всматривался в лица. Первый композиционный эскиз картины был сделан в 1881 году. Суриков показал сцену увоза боярыни Морозовой из дома. Она прикована к высокому стулу — к колоде. Прощается с домашними. Вдали у кремлевской стены чуть виднеется толпа. От этого эскиза Суриков скоро отказался. Снова начались поиски, сомнения. Новые эскизы. Вот, кажется, все уже собрано, «увидено», и опять не то — нет картины. Все время, наряду с работой над композицией картины, шла работа над этюдами, поиски действующих лиц, зарисовка самых разнообразных, на первый взгляд, казалось бы, несущественных, но в картине приобретающих свой особый смысл деталей... «Все с натуры писал... — рассказывал художник Волошину. — Мы на Долгоруковской жили... Там в переулке всегда были глубокие сугробы, и ухабы, и розвальней много. Я все за розвальнями ходил, смотрел, как они след оставляют, на раскатах особенно. Как снег глубокий выпадет, попросишь во дворе на розвальнях проехать, чтобы снег развалило, а потом начнешь колею писать». «А священника у меня в толпе помните? Это целый тип у меня создан. Это когда меня из Бузима еще учиться посылали, раз я с дьячком ехал — Варсонофием, — мне восемь лет было. У него тут косички подвязаны...» Так приходили на помощь и далекие сибирские воспоминания — память у Сурикова была необычайно острая. «Могучая зрительная память», — как о нем говорили.
«А юродивого я на толкучке нашел, — рассказывал дальше Суриков. — Огурцами он там торговал. Вижу — он. Такой вот череп у таких людей бывает. Я говорю — идем. Еле уговорил его. В начале зимы было. Снег талый. Я его на снегу так и писал... Он в одной холщовой рубахе босиком у меня на снегу сидел... На снегу писать — все иное получается... На снегу все пропитано светом...» Суриков шутя говорил: «Если бы я ад писал, то и сам бы в огне сидел, и в огне позировать заставлял». Уже было написано десятки этюдов, сделано множество зарисовок и других подготовительных работ, а Сурикову все казалось, что нужно еще и еще работать, пока все не будет ясно, до последней точки. Как-то жил он на даче. «В Мытищах жил — последняя избушка с краю. И тут я штрихи ловил. Помните посох-то, что у странника в руках. Это богомолка одна проходила мимо с этим посохом. Я схватил акварель да за ней. А она уже отошла. Кричу ей: «Бабушка! Бабушка! Дай посох!» Она и посох-то бросила — думала, разбойник я». Почти все женские типы для своей картины нашел Суриков на Преображенском старообрядческом кладбище. Была у него там знакомая старуха, она и познакомила его с девушками-старообрядками. «Там в Преображенском все меня знали. Даже старушки мне себя рисовать позволяли и девушки-начетчицы. Нравилось им, что я казак и не курю». Три года собирал Суриков материал для своей картины. И наконец последний композиционный эскиз, которым сам художник почти доволен. И опять новый холст — третий. На этот холст надо перенести последний композиционный эскиз, и не просто перенести, а творчески переработать, все подчинить одной главной мысли. Обычно он «устанавливал, утрясал» композицию очень долго и почти никогда не начинал писать маслом, прежде чем не придет к окончательному решению. И казалось бы, все для картины найдено: написана толпа, улица, снег, розвальни, но нет главного — никак не дается лицо Морозовой. «И как ни напишу ее лицо — толпа бьет. Очень трудно ее лицо было найти. Ведь сколько времени я его искал. Все лицо мелко было. В толпе терялось». И нашел Суриков свою боярыню Морозову, ту, что жила в его душе, тоже на Преображенском кладбище, случайно. «...Приехала к ним начетчица с Урала, Анастасия Михайловна. Я с нее написал этюд в садике, в два часа. И как вставил ее в картину — она всех победила. «Персты рук твоих тонкостны, а очи твои молниеносны. Кидаешься ты на врагов, как лев...» — это протопоп Аввакум сказал про Морозову... Прошло еще два года, прежде чем Суриков кончил картину. Долог был путь от первого эскиза и до последнего мазка в картине — почти шесть лет. Какой тяжелый, кропотливый, ежедневный труд! А вдохновение? Суриков знал и высокое вдохновение, и страстное горение, и часы подъема. Но знал он и бесконечно любимый, тяжкий труд взыскательного к себе художника. В феврале 1887 года на пятнадцатой передвижной выставке появилась наконец долгожданная картина Сурикова «Боярыня Морозова». Выставка была открыта далеко от центральных улиц, и, несмотря на это, с первого же дня толпа буквально хлынула на выставку. В.В. Стасов говорил, что это «самая первая, самая высокая, самая значительная выставка» — так много превосходных картин показали передвижники. И среди них гениальная картина Сурикова «Боярыня Морозова». Перед зрителями ожили страницы русской истории. XVII век. Заснеженная улица Москвы. Низкие домики с острыми крышами, церковки. В розвальнях везут закованную в цепи боярыню Морозову. Высоко подняла она правую руку с «двуперстным знамением креста»: пусть видит царь, пусть знают люди, что «нимало не стыдится она поругания, которому подвергнулась по воле царя». Рядом с розвальнями идет покорная сестра ее, княгиня Урусова. Шагают стрельцы-конвоиры. «Я не понимаю действия отдельных исторических личностей без народа, без толпы. Мне нужно вытащить их на улицу», — говорил Суриков и «вытащил на улицу» неистовую раскольницу Морозову и народ, провожающий ее. Здесь и сочувствующие, приверженцы Морозовой, и враги ее, и просто любопытные, и мальчишки, без которых нигде и ничего не обходится. Молодая боярышня в синей шубке печально и низко кланяется Морозовой; испуганно смотрит монашенка в черном; старуха в узорном платке, со скорбным лицом; странник с посохом; юродивый на снегу с веригами; злорадно смеются поп и купец... И вся эта такая разная толпа живет, дышит, движется в картине. «Здорово их увидел художник! Они словно живые, даже слова, что они шепчут, я явственно слышу!» — сказал Лев Николаевич Толстой, когда смотрел картину. Живописное очарование картины необычайно. Ни пестроты, ни глухих тусклых тонов. Ослепительно сияют краски, и все пронизано светом, серебристо-голубым морозным воздухом зимнего дня. А снег! Весь в голубых бликах, рыхлый, пушистый. В отчете о выставке В.В. Стасов, который раньше почти не замечал Сурикова, писал: «Кто между членами товарищества сделал громадный шаг вперед — это Суриков. Он выступил вдруг каким-то преображенным, сильно выросшим художником... Суриков создал теперь такую картину, которая, по-моему, есть первая из всех наших картин на сюжеты из русской истории. Выше и дальше этой картины и наше искусство, то, которое берет задачей изображение старой русской истории, не ходило еще». Стасов долго не мог успокоиться после выставки. «Я вчера и сегодня точно как рехнувшийся от картины Сурикова! Только о том глубоко скорбел, что она к Вам не попадет — думал, что дорога при Ваших огромных тратах, — писал он Третьякову. — И еще как тосковал!!! Прихожу сегодня на выставку, и вдруг — «приобретена П.М. Третьяковым». Как я Вам аплодировал издали». И вот третья картина Сурикова в галерее Третьякова. Она была еще в мастерской художника, а Павел Михайлович уже беспокоился о том. где и как ее повесить. После долгих поисков нашли место — то самое, где она висит теперь, но только позднее расширили дверь зала, где она помещена, — картина большая, смотреть ее надо издали, да и техника живописи требовала дальнего отхода. Николай Андреевич Мудрогель, проработавший в галерее пятьдесят восемь лет, в 1940 году рассказывал о том, как привезли и вешали картину в галерее. «Ее везли на извозчичьем полке, свернутую трубой, краской, конечно, наружу. Помню чувство восторга, когда мы начали ее развертывать, и она засияла своими изумительными красками. Раму для картины приготовили заранее, — рама составная, из шести мраморных кусков, очень тяжелая. Каждый кусок рамы поднимали четыре-пять человек. Все это — и картина и рама — тяжести непомерной. Устанавливали мы картину довольно долго, но, когда установили и сняли занавесы со входов в зал, все испытали большую радость. Павел Михайлович ходил довольный, все свои обычные часы, которые он проводил в галерее, теперь простаивал перед картиной. И тут он впервые заметил, что подписи Сурикова на картине нет». Через несколько дней Суриков пришел с красками и подписал картину. «Вот теперь не скажут, что это копия», — улыбаясь, сказал он. Третьяков был в таком восторге от картины, что решил устроить суриковский зал. Вскоре «Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Березове», несколько академических этюдов — все, что к тому времени было в галерее, переехало в этот зал — один из самых любимых посетителями галереи. 7Поздней весной 1887 года, после пятнадцатой передвижной выставки, Суриков с семьей уехал в Красноярск. Он не был дома четырнадцать лет. Ни с чем не сравнима была радость встречи с матерью, братом, родными и знакомыми. Очень скоро стало казаться, что он и не уезжал никуда, не отрывался от этих неоглядных далей, от дремучей тайги, от гор дымчатых, Енисея бурного, быстрого, от родной Сибири, которая воспитала, вырастила его, дала ему «дух, и силу, и здоровье». Лето прошло незаметно. Осенью Суриковы вернулись в Москву и поселились на Смоленском бульваре. «Я теперь начинаю писать эскиз для моей новой картины и собираю материал», — писал художник брату вскоре после возвращения в Москву. Эта новая картина — «Степан Разин» — была задумана еще тогда, когда он работал над «Морозовой». У него так всегда: не закончена одна картина, а он уже задумывает другую. Так думал он о «Морозовой», когда писал «Стрельцов», а когда писал «Морозову», сделал первый композиционный набросок к «Разину». После приезда из Красноярска постепенно наладилась и московская жизнь семьи. Суриков писал брату: «Мы все здоровы, слава богу. У Оли есть теперь учительница. Она ходит на дом и приготовляет ее в гимназию в первый класс. Учится прилежно и хорошо. Еленчик тоже читает уж и пишет». А сам он, пока еще весь не ушел в работу над новой картиной, пишет портрет своей «прилежной» дочки. ...Ей девять лет. Она стоит у белой кафельной печки в красном с горошками платье, g, большим белым кружевным воротником. Одну руку приложила к теплой печке, в другой — кукла. Как внимательно, серьезно стоит, «позирует» девочка! Какой чудесный портрет — ласковый. душевный! Разин все больше и больше овладевает мыслями, чувствами художника, для которого начиналось время новой, большой картины. Но работа над «Разиным» оборвалась внезапно и на долгие годы. В апреле 1888 года умерла Елизавета Августовна — жена и самый близкий друг Сурикова. «Тяжко мне, брат Саша... Жизнь моя надломлена; что6 будет дальше, и представить себе не могу». Казалось, все умерло, все было потеряно вместе с женой. Он почти перестал работать, почти не виделся с людьми, и только дети еще привязывали его к жизни. «Он нас кормил, и одевал, и водил гулять, и мы трое составляли тесную семью», — вспоминала позднее дочь его Ольга. А из Красноярска писали и звали домой. Суриков решил ехать. В мае 1889 года он уехал с детьми в Красноярск. Медленно, трудно возвращался художник к жизни, к искусству. Прошло сибирское знойное лето, наступила осень. Девочки пошли в красноярскую гимназию, Суриков понемногу начинал работать. Как-то брат посоветовал ему написать картину «Взятие снежного городка». Суриков подхватил мысль. «Городок» — старинная народная игра. Где-нибудь на площади или на берегу реки деревенские умельцы-художники строили из снега крепость, невысокую стену с зубцами, воротами. Над воротами устанавливали снежные фигуры казаков, пеших и конных, с винтовками за плечами. У ворот ставили снеговые пушки, позади ворот — «угощение» из снега. Все это обливалось водой. Играющие делились на две партии: нападающие на крепость и защитники. Нападающие должны были верхом ворваться в ворота крепости-городка и разрушить на взлете верхнюю перекладину. Защитники, с трещотками, хворостинами, метлами в руках, отгоняли, пугали лошадей. Трещали трещотки, кричали люди, иногда стреляли из ружей холостыми зарядами. Страсти разгорались. Битва продолжалась до тех пор, пока какой-нибудь всадник не пробивался в ворота, не занимал крепости-городка. Тогда всё сбивалось в кучу. И защитники и нападающие бросались в погоню за победителем, с криком стаскивали его с коня, валяли, «мыли в снегу».
Еще с детства помнил Суриков эту игру. Он видел ее в первый раз за Красноярском, на берегу Енисея. «Мы от Торгошиных ехали. Толпа была. Городок снежный. И конь черный прямо мимо меня проскочил, помню. Это, верно, он-то у меня в картине и остался. Я потом много городков снежных видел», — рассказывал Суриков. Как всегда, все хотелось писать с натуры, и, как всегда, Суриков проделал огромную подготовительную работу: зарисовывал дуги саней, шапки, рукавицы, писал брата, родственниц, знакомых, ездил по селам — искал подходящие типы для казаков, написал чудесный этюд смеющейся девушки... Чтобы написать скачущую лошадь, бросающуюся на городок, он с братом и товарищем брата раз пять сооружали городок во дворе дома. Знакомый казак верхом брал городок, но только один раз Сурикову удалось зарисовать лошадь в том положении, в каком ему нужно было для картины: лошадь несется вперед и не головой, а грудью разбрасывает снег. В последний день масленицы, когда в старину обычно «брали городок», Суриков с братом поехали в соседнее село и уговорили молодежь устроить игру. Народу на праздник наехало множество, настроение у всех участников игры было самое боевое. И Суриков выбрал для своей картины самый веселый, боевой момент: казак под ликующие крики толпы «берет городок». Суриков писал картину с наслаждением, и каждый мазок, казалось, возвращал его к жизни. Художник как бы ощущал радость верной, послушной руки, точного глаза, силу красок. Легко, быстро бросал он ее на холст, и под его кистью краска превращалась в цвет сияющий, праздничный. «Мне хотелось передать в картине впечатление своеобразной сибирской жизни, краски ее зимы, удаль казачьей молодежи», — говорил Суриков. И всю силу и глубину своего восхищения богатырской удалью, красотой русского человека вложил он в эту картину. Осенью 1890 года Суриков с детьми вернулся из Красноярска в Москву. «Скверно тут жить. Тесно и людно... а учиться лучше здесь», — писал он матери. Приехал он бодрый, полный сил и мыслей о новой грандиозной картине, навеянной Сибирью и задуманной в Сибири. «Необычайную силу духа я тогда из Сибири привез», — говорил Суриков. На время отодвинут «Разин» — он еще вернется к нему позднее, — а пока почти пять лет жизни, каждый ее час будет посвящен картине, которую он назовет «Покорение Сибири Ермаком». Героем картины будет атаман Ермак Тимофеевич со своей казачьей вольницей. По преданию, в конце XVI века славный атаман Ермак Тимофеевич «полевал» — грабил — в низовьях Волги и на Каспии купеческие караваны. Потом, спасаясь от преследований, ушел со своей казачьей вольницей на Каму, где лежали «места пустые, леса черные, речки и озера дикие», богатые солью, рыбой, всяким зверьем. Места эти царь Иван Грозный пожаловал крупным промышленникам — купцам Строгановым. Строгановы завели там соляные варницы, понастроили крепости-острожки для защиты от набегов хана Кучума, который опустошал земли, грабил, угонял в рабство русских людей. Ермак со своей дружиной пошел к Строгановым в «ратную службу» — охранял их границы, торговые караваны. Когда Строгановы стали собирать «охочих людей», чтобы идти на Кучума, атаман Ермак со своими казаками первый пошел «воевать Сибирь»: Перейдемте мы, братцы, горы крутые, Много раз бросались татары в бой с казаками и много раз терпели поражение. Немало добрых казаков полегло у Ермака в пути и в битвах. А когда осталось их немногим больше пятисот человек, порешил Ермак идти на Иртыш к столице хана Кучума — к городу Искер. Завязалась битва великая, и в этой битве атаман Ермак победил хана Кучума. Разбежалось Кучумово войско, а Кучум скрылся в Барабинской степи. Атаман Ермак утвердился в ханской столице и «бил челом» царю Ивану Грозному — просил принять сибирскую землю под свою «высокую руку». Прошло несколько лет. Погиб Ермак — утонул в Иртыше, когда Кучум, как «тать презренный», напал на спящих казаков. Так кончилась жизнь Ермака, славного атамана казацкой вольницы. Много поется о нем песен, много рассказывается всяких былей и небылиц... С детства запали в душу Сурикова песни и рассказы родных о Ермаке, о своих предках — донских казаках Суриковых, которые ходили с Ермаком «воевать Сибирь». «Читал я историю о донских казаках... Читаю, а душа так и радуется, что мы с тобою роду хорошего», — с гордостью писал Суриков брату. «Мощные люди были.. Сильные духом. Размах во всем был широкий». И теперь есть в Сибири люди, похожие на тех, что жили десятки и сотни лет назад. «В Сибири народ другой, чем в России», — часто повторял Суриков. И он решил ехать в Сибирь, пройти весь путь, которым шел Ермак, поискать людей для натуры, посмотреть место битвы казаков с кучумцами. Для того чтобы писать картину, он хочет «все увидеть, перечувствовать, самому ко всему прикоснуться». Осенью 1891 года Суриков с детьми уезжает в Красноярск и с тех пор еще три лета скитается по Сибири с альбомом, красками, карандашами. «Я живу теперь в Тобольске, — сообщает он родным летом 1892 года. — Пишу этюды и татар здешних, и еще виды Иртыша... Дня через два уезжаем... остяков в картину писать... А потом скорее к вам, дорогие мои». Из Красноярска Суриков едет в Минусинский край, изучает в музее национальные татарские, хакасские одежды, старинное вооружение, татарские луки, копья, щиты, пишет этюды молодых татар... Следующее, третье лето Суриков собирается провести на Дону, откуда, по преданию, вышел Ермак и пошел на Волгу, в Сибирь. «Мы, дорогие мама и Саша, нынешнее лето едва ли будем в Красноярске, так как для картины нужно ехать на Дон к казакам... Очень нужно там быть. Ничего не поделаешь!» На Дону пишет он лица старых казаков, казацкое вооружение, большую казацкую лодку и с радостью сообщает родным, что нашел «натуру» для Ермака и его есаулов. Но, пожалуй, еще большую радость доставляет ему то, что казаки принимают его хорошо. «Ездил с казаками на конях, и казаки хвалили мою посадку. «Ишь, говорят, — еще не служил, а ездит хорошо!» Казалось бы, Суриков уже всюду побывал, все обыскал, все нашел. Но в душе все еще нет успокоенности — не ко всему успел «прикоснуться», не все увидел. Картина почти окончена, не хватает только нескольких этюдов, и за этими этюдами неистовый и требовательный к себе художник уезжает на четвертое лето в Сибирь. Где только он не был, кого только не встречал! «Ехал я по настоящей пустыне, — вспоминал Суриков, — доехал до реки, где, говорили, пароход ходит. Деревушка — несколько изб. Холодно, сыро. «Где, — спрашиваю, — переночевать да попить хоть чаю?»... «Вот, — говорят, — учительница ссыльная живет, у нее, может, что найдете». Стучусь к ней. «Пустите, — говорю, — обогреться да хоть чайку согреть». — А вы кто? — Суриков, — говорю, — художник. Как всплеснет она руками: — «Боярыня, — говорит, — Морозова»? «Казнь стрельцов»? — Да, — говорю, — казнил и стрельцов. — Да как же это так вы здесь? — Да так, — говорю, — тут как тут. Бросилась это она топить печь, мед, хлеб поставила, а сама и говорить не может от волнения. Понял и я ее и тоже вначале молчал. А потом за чаем разговорились... Спать не пришлось, проговорили мы до утра. Утром подошел пароход. Сел я на него, а она, закутавшись в теплую шаль, провожала меня на пристани. Пароход отошел. Утро серое, холодное, сибирское. Отъехал далеко-далеко, а она, чуть видно, все стоит и стоит одна на пристани». 8Каждая зима в Москве проходила, в напряженном труде. Жил в эти годы Суриков на Зубовском бульваре. «Помним маленькую суриковскую квартиру эпохи «Покорения Сибири («Ермак»)»: тот же покрытый сибирскими коврами сундук в столовой у обеденного стола, те же плохонькие стулья, та же маленькая палитра да любимая гитара в углу, — рассказывал один из знакомых Сурикова. — А за закрытыми дверями самой большой комнаты — подлинный жилец квартиры, настоящий ее хозяин, саженный холст «Покорения Сибири...» Но так же как в свое время «Стрельцам», тесно в комнате и «Ермаку». Света мало, приходится закатывать в трубку высохшие края картины. Осенью 1894 года Сурикову удалось перевезти картину в Исторический музей. Там, в запасном, не достроенном еще зале, за дощатой перегородкой, за дверью с большим висячим замком, удобно и просторно поместилась картина «Покорение Сибири Ермаком». О картине по Москве ходили самые разные слухи; в газетах уже писали, что известный художник Суриков окончил новую большую картину. Но сам художник пока о картине молчал и никому ее не показывал. Он все еще работал над ней с утра до позднего вечера. Изредка бывал он на собраниях передвижников, которые устраивались каждую неделю в Училище живописи. Больше молчал. А, бывало, заговорит и скажет по-своему — не совсем складно, но крепко. «Видишь, как выходит? — говорил художник Иван Петрович Богданов товарищам. — Говорили все много, а позабылось, кто и что говорил, а слово Василия Ивановича мы все помним, потому что слово, как вера, без дел мертво есть, у Сурикова же за словом целая гора дел навалена. Вот ему и веришь, потому у него дела верные». От посетителей, от знакомых Суриков просто отмахивался. Виделся со Львом Николаевичем Толстым, с которым всегда чувствовал себя свободно, внимательно прислушивался к его советам, хотя и не всегда им следовал. Бывал иногда у Поленовых, у Третьяковых на музыкальных вечерах. Радовался редким встречам с Нестеровым, когда тот наезжал из Киева в Москву. Свободными вечерами, которых выпадало очень мало, играл на гитаре и говорил, что это лучший его отдых. В письмах к родным он постоянно пишет, как идет работа над картиной, рассказывает о дочерях: всегда очень коротко, всего несколько строк, но как много заботы, нежности за этими строчками! В одном письме он пишет: «Оле и Лене сшил новые платья, недорогие. Ходят они ничего у меня — чистенькие. На елке были у Поленова... И у нас своя была маленькая елочка; дети сами ее убирали... Ребятишки учатся хорошо. Сидят сейчас за уроками...» А за дощатой перегородкой запасного зала Исторического музея почти оконченная картина. ...1581 год. Идет последняя решительная битва казацкой дружины Ермака с полчищами Кучума. «Две стихии встречаются», — так определил Суриков основную мысль своей картины. Переправа через Иртыш. Бьются волны реки о борта лодок. Грозной стеной наступают казаки. Навстречу, на крутом берегу, толпы кучумцев. Вот дрогнули кучумские полчища. Побежали. А те, что остались, еще яростно сопротивляются. Ермак в самой гуще боя вместе со своими казаками. Грохот пушечных ядер, треск ружейных залпов, свист летящих стрел... Пороховой дым застилает глаза... Вспыхивают желто-розовые огоньки выстрелов... Мерцают красные, желтые, синие островерхие казацкие шапки... Чуть приглушенно светятся отдельные пятна синих и красных казачьих кафтанов, пестрые одежды кучумовцев... И все это так живописно-разнообразно и вместе с тем так цельно, так собрано воедино, как торжественный народный сказ, как песня, сложенная во славу древней нашей земли. И вот наконец картина окончена. Одним из первых увидел ее художник Нестеров, который был в это время в Москве и которого Суриков пригласил посмотреть картину. «Я пошел в Исторический музей... Стучусь в дощатую дверь. «Войдите». Вхожу и вижу что-то длинное, узкое... Меня направляет Василий Иванович в угол, и, когда место найдено, мне разрешается смотреть. Сам стоит слева, замер, ни слова, ни звука. Смотрю долго, переживаю событие со всем вниманием и полнотой чувства, мне доступной, чувствую... что с каждой минутой я больше и больше приобщаюсь, становлюсь если не участником, то свидетелем огромной человеческой драмы, бойни не на живот, а на смерть, именуемой «Покорение Сибири...» ...Впечатление растет, охватывает меня... Суриков это видел и спросил: «Ну, что, как?» — Я обернулся на него, увидел бледное, взволнованное, вопрошающее лицо его. Из первых же слов моих он понял, почуял, что нашел во мне, в моем восприятии его творчества то, что ожидал... Повеселел мой Василий Иванович, покоривший эту тему, и начал сам говорить, как говорил бы Ермак — покоритель Сибири». В середине февраля 1895 года картина Сурикова «Покорение Сибири Ермаком» была показана на двадцать третьей передвижной выставке. Многих художников буквально потрясла картина; о ней говорили как о чуде искусства. На обеде, который обычно устраивали передвижники после открытия выставки, Сурикова встретили громом аплодисментов, а Репин вместе со своими учениками устроил в своей мастерской вечер в честь Сурикова. По просьбе художника картину показывали казакам разных полков, и он сам объяснял ее и писал родным, что казаки были в восторге. Но, так же как это было и с другими картинами Сурикова, вокруг «Покорения Сибири» поднялся шум. Не всем дано было понять картину, так не похожую на парадные исторические картины. В некоторых газетах появились статейки о том, что картина не удалась художнику, что написана она «какими-то темными коричневыми красками и производит неприятное впечатление». Говорили о каких-то погрешностях в рисунке и за деревьями не видели леса, не видели того, с каким проникновением раскрыл Суриков подлинную правду истории, как изумительно угадал дух времени, с каким вниманием к человеку показал и казаков Ермака, и разноплеменное войско Кучума. Не поняли и того, как тонко и мудро нашел художник единство между суровым содержанием картины и цветовым ее решением. Картина осталась в Петербурге — с выставки ее купили для Русского музея, где она и висит до сих пор. Казалось бы, теперь можно и нужно отдохнуть. Но до отдыха ли, когда в голове замыслы все новых и новых картин? На очереди уже давно «Степан Разин», и среди художников уже давно ходят слухи, что Суриков начал работать над картиной. И вдруг все оборвалось. Не успела еще выставка уехать в Москву, как Суриков получил известие о смерти матери. «Получил вчера твое скорбное письмо, — писал он брату... — все хожу как в тумане. Слезы глаза застилают... Я заберусь в угол, да и вою. Ничего, брат, мне не нужно теперь. Ко всему как-то равнодушен стал». Нет матери, которую он сильно любил, с которой связана была вся жизнь, даже тогда, когда они годами не виделись. Ушла из жизни и картина, которой отдавал он все мысли, всю душу последние пять лет. Сиротливая пустота, одиночество. «Я изредка хожу в театры и к знакомым, которых у меня мало. Я не охотник до них, как и дорогая наша покойная мамочка», — писал он брату. Все заботливее, ласковее становятся его письма к брату. «Ты ведь у меня один, кроме детей, на котором мои привязанности». Дочки к этому времени подросли; младшая еще ходила в гимназию, а старшая поступила в музыкальную школу. Были теперь у них и свои знакомые и свои интересы. Квартира понемногу меняла свой облик — на окнах появились занавески, в столовой диван, кресла. Только комната Василия Ивановича не менялась, и все так же главное место в ней занимал сундук, покрытый нарядным сибирским ковром. В сундуке хранились этюды, эскизы, рисунки, куски шелковых и парчовых тканей вышивки, которые он иногда показывал гостям. Этюды свои он любил особенной любовью и неохотно с ними расставался. Самые любимые помечал всегда красным кружком. Однажды приехал к нему великий князь, попечитель одной из картинных галерей. Смотрел этюды, отобрал для своей галереи этюд, помеченный красным кружком. — Денег у вас, князь, не хватит, — пошутил Суриков. Князь попросил назвать сумму. — Десять тысяч рублей, — сказал Суриков, уверенный в том, что князь откажется от покупки. Князь обиделся, а Суриков был доволен — этюд остался дома в заветном сундуке. В 1895 году совет Академии художеств присудил Сурикову звание академика. Не раз предлагали ему профессорство в академии и в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве, но он неизменно отказывался. «Я получил ваше извещение и благодарю за честь выбора, но согласиться не могу, — писал он директору училища. — Меня даже удивляет это избрание, так как я думаю, многие художники знают, что я неоднократно уже отказывался от профессорства в академии и считаю для себя, как художника, свободу выше всего». А звание академика его скорее стесняло, чем радовало. Он редко бывал в Петербурге, неохотно посещал торжественные академические собрания. «Соберутся и начнут говорить и говорить без конца, а потом еще заговорят «по существу», как будто раньше разговор шел без всякого существа, — возмущался он. — А в искусстве делает как раз тот, кто ничего и не говорит-то». Суриков вообще был не из разговорчивых. Но, случалось, взорвется и скажет уже действительно «по существу» и при этом еще подкрепит свою речь ударом кулака по столу. 9Лето после смерти матери Суриков провел в Красноярске, и Сибирь как бы снова вдохнула в него жизнь. Он вернулся осенью в Москву успокоенный, собранный, готовый к новым трудам. Все ждали, что новый труд этот будет картина, посвященная вождю крестьянского восстания атаману Степану Разину. А Суриков думал о другой картине. Героями ее будут славный полководец Александр Васильевич Суворов и русский народ, солдаты. В его картине не будет ни грохота пушек, ни стрельбы, ни крови. Он покажет беспримерный подвиг русских солдат и их полководца при переходе русской армии через Швейцарские Альпы во время русско-французской войны 1799 года. Новая эпоха, новая страна и, конечно, новые трудности. Но трудности только возбуждают Сурикова. Надо все узнать, изучить, обдумать, прежде чем приступать к работе над картиной. Суриков читает исторические книги, относящиеся ко времени Суворова, изучает его биографию, просматривает все его портреты. Он делает десятки зарисовок вооружения, одежды, достает подлинные мундиры солдат того времени. На даче под Москвой, в Красноярске ищет и находит «натуру» для своих солдат, пишет этюд серого коня... Весной 1897 года — через два года после того как Суриков задумал писать «Суворова» — он наконец приступает к созданию картины. Уже готов подрамник, выписан холст из-за границы, решен и размер картины. «Устройство» картины, ее композиция в основном уже продуманы, учтен каждый кусочек холста. Как настоящий полководец, Суриков собирает свое войско; каждого солдата он уже знает и видит, каждому уже отведено свое место на холсте. Правда, в процессе работы он еще сделает некоторые передвижения в войсках.
А Суворов?.. Художник ищет его долго, зарисовывает лицо старика, похожего на Суворова; делает портрет Суворова в мундире, с орденами, с георгиевской лентой. Как-то в Красноярске встречает старого казачьего офицера — совсем Суворов, как ему кажется, — и он пишет его портрет маслом... Так постепенно складывается образ Суворова. Он видит, чувствует его таким, каким описал его историк: «...среднего роста, взлизистый, сухощавый, имел лицо, покрытое морщинами, большой рот, взгляд быстрый и часто грозный, волосы седые как лунь, был жесток и сострадателен, горд и доступен, снисходителен и склонен к насмешкам; скор во всех своих действиях: никогда не ходил, а бегал, не ездил верхом — скакал... он жил в армии как простой солдат, употребляя суровую пищу, хлебая солдатские щи и кашицу, спал на соломе...» Но русские солдаты совершили свой переход в Швейцарии, и Суриков считает, что он должен ехать в Швейцарию, чтобы понять, почувствовать, «прикоснуться» к чужой стране, к чужой природе. Летом 1897 года Суриков с дочерьми уезжает в Швейцарию. «Я все хожу в горы писать этюды. Воздух, брат, отличный! Как в горах у нас в Сибири... Льды, брат, страшной высоты. Потом вдруг слышно, как из пушки выпалит, что значит, какая-нибудь глыба рассыпалась», — писал он брату. Альбомы его заполняются зарисовками швейцарских гор, ледников, облаков; он пишет маслом этюды гор с отвесными склонами, окутанные облаками, и решает сам проделать путь суворовских солдат, проверить движение, положение тела при спуске с горы. «Около Интерлакена сам по снегу скатывался с гор, проверял. Сперва тихо едешь, под ногами снег кучами сгребается. Потом — прямо летишь, дух перехватывает». Писал Суриков картину в Историческом музее. Работать было особенно трудно — верхний план картины приходилось писать со стремянки, а главное, надо было торопиться. «Меня стесняет то, что залу могут взять, а другой такой не сыщешь», — писал он брату. Наконец в феврале 1899 года картина была готова. ...Крутой обледенелый обрыв. Снег. Ползут облака. Ледяные уступы обрыва синеватые, полупрозрачные. Горы полуосвещены солнцем. И горы, и снег, и самый воздух — все здесь чужое, суровое... На краю обрыва остановил своего коня Суворов; около него немолодой солдат — в походе он всегда рядом со своим полководцем. Суворов в синем походном плаще, без шапки, весь подался вперед, подбадривает своих солдат веселой шуткой, острым словцом. Он знает: его видит каждый солдат армии и каждый непременно взглянет на него, прежде чем начнет страшный спуск. Направо, на переднем плане, стремительно летит вниз солдат. Обеими руками схватился он за шапку и не выпускает из рук ружья. И оттого, что художник обрезал фигуру краем холста, кажется, что летит он в бездонную пропасть... За ним солдат закрыл лицо плащом, не решается смотреть в эту пропасть и все-таки спускается вниз. Вот старик — георгиевский кавалер с лицом суровым, решительным; вот два солдата спускают обвязанную канатом пушку. А выше — чуть сбились ряды; смеются молодые солдаты, с радостной отвагой глядя на своего полководца; спокойно лежит на барабане рука барабанщика, готовая ударить дробь...
А там выше еще и еще солдаты, суворовские чудо-богатыри, которым, кажется, нет числа. И вся эта громадная лавина людей неудержимо летит вниз по обрыву. «Но главное в картине — движение. Храбрость беззаветная — покорные слову полководца идут», — так говорил о своей картине Суриков. В марте 1899 года Василий Иванович Суриков повез картину в Петербург на двадцать седьмую передвижную выставку. Как всегда, к открытию выставки съехались почти все члены товарищества. Перед открытием выставки состоялся парадный обед. Посторонних на обеде никого не было, а для газетчиков и журналистов на двери был нарисован традиционный кулак. Яков Данилович Минченков в книге «Воспоминания о передвижниках» рассказывает, что на этих обедах «старики забывали свою старость, свое положение степенных профессоров и жили в эти часы жизнью художественной богемы в духе шестидесятников. «А что, батько, — выкрикивал там через стол вихрастый Суриков Репину, — есть еще порох в пороховницах? Не иссякла сила передвижников?» А Репин, потрясая прядями густых волос и грозя кулаком в пространство, смеялся: «Есть еще порох в пороховницах, еще не иссякла наша сила...» Кто-то за роялем, и все хором: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, собралися мы сюда...» «Давай бурлацкую!» — «Сперва «Выдь на Волгу, чей стон раздается», а потом «Эй, ухнем! Товарищи, ухнем!» (Передвижники уже тогда звались товарищами.) «Ухнем, еще разик — ухнем!» Гудит зал. В. Маковский бьет на гитаре, Богданов за роялем. Расступись, дай место! Сбрасывает с себя сюртук низенького роста старик, барон М.П. Клодт, подымая руки кверху, быстро сыплет коротенькими ножками финский танец. Репин с компанией бьет в такт в ладоши». Поздно расходятся по домам передвижники, а рано утром все уже на выставке. И Суриков пишет дочерям: «Здравствуйте, дорогие мои Олечка и Еленушка! Картину выставил. Тон ее очень хорош. Все хвалят. Она немного темнее музея Исторического, но зато цельнее. Поставил ее при входе в залу». Ни об одной картине Сурикова не было столько разноречивых толков, как о «Суворове». Хвалили. Ругали. Говорили об ошибках: не так одеты солдаты, не так ведет себя лошадь на обрыве, не должны смеяться солдаты в такую трагическую минуту и т. д. Что касается «ошибок», то Суриков, как всегда, оставил за собою право их делать. Такие «ошибки» нужны были ему для картины, и исправлять их он не собирался. «Суть-то исторической картины — угадывание. Если только сам дух времени соблюден, в деталях можно какие угодно ошибки делать. А когда точка в точку — противно даже», — говорил Суриков. Но вот когда некоторые реакционные газеты «похвалили» его за то, что он показал своего Суворова верным слугой царю и престолу, художник возмутился. Ему и во сне не снилось, что картина, посвященная русскому народу и ее великому полководцу, появление которой случайно совпало со столетним юбилеем швейцарского похода Суворова, будет так принята и так истолкована. Что можно было возражать на эту глупую и гнусную болтовню? Не к лицу были Сурикову какие бы то ни было оправдывания. За него говорили и будут говорить его картины. О будущих картинах Суриков думал неотступно. Он снова жил в далеком прошлом. А тут еще В.В. Стасов писал и спрашивал: «Не приметесь ли вы однажды за картину сибирскую, картину из жизни ссыльных, поселенцев, каторжных?» Но все и всех победил Разин. С Разиным Суриков был связан давно. Первый акварельный эскиз сделал лет пятнадцать назад и с тех пор не раз возвращался к нему. В 1887 году, когда была выставлена «Боярыня Морозова», он писал родным: «Я теперь начинаю писать эскиз для моей новой картины и собираю материалы для нее». На этом эскизе Суриков показал атамана Разина с персидской княжной. Возможно, что эскиз навеян был очень популярной в те годы песней: Из-за острова на стрежень, Эта песня о том, как атаман бросает за борт лодки персидскую княжну, чтобы доказать верность казакам своей вольницы. Но шел год за годом, были написаны и «Снежный городок», и «Покорение Сибири Ермаком», а первый эскиз для картины «Разин», очевидно, лежал в суриковском сундуке. Чувство исторической правды подсказало Сурикову, что это не тот Разин, которого видел и принимал всей душой художник, — Разин народных песен, легенд, Разин — неукротимый бунтарь, гордый, свободолюбивый, непокорный. Вот Разин говорит народу: «За дело, братцы. Ныне отомстим тиранам, которые до сих пор держали вас в неволе хуже, чем турки или язычники. Я пришел дать всем вам свободу и избавление; вы будете моими братьями и детьми, и вам будет хорошо, как и мне». А народ кричал на это: «Многое лета нашему батьке! Пусть он победит всех бояр и князей...» Разин сложил свою голову на плахе. Во время казни Разин молчал, а когда брат его не выдержал и сказал: «Слово государево!» — это значило, что он знает и откроет государственную тайну, Разин закричал: «Молчи, собака!» С Лобного места Разин низко поклонился народу, прощаясь с ним. Неутомимо, страстно работал Суриков над картиной «Степан Разин». Объездил Дон, Каму, Волгу, много месяцев провел в Сибири, перечитал все сказания, все песни о Разине, которые удалось достать. Как всегда, о ходе своих работ он сообщал домой: «...Наконец, достиг Астрахани, — пишет он дочерям в июле 1901 года. — Это какая-то Венеция или Неаполь. Шумная жизнь на пристанях. Сегодня нарисовал лодку и наметил на другом рисунке гребцов (шесть весел). Думаю завтра или послезавтра кончить этюд красками (не отделывая, эскизно). Кое-какие наброски неба с водой дорогой на ходу делал. Надеюсь привезти для начала работы кое-какие материалы...» Через два года: «...Пишу костюмы для картины... написал три капитальных этюда, да еще напишу...» И еще через год, в июле 1904 года, из Звенигорода, где он жил на даче. «Думаю через неделю съездить в Москву поработать картину по сделанным этюдам нынешним. Главное пейзаж. Еще нужно типов несколько подыскать». Прошел и еще год, а Суриков все работал над картиной, ездил, искал, писал этюды... Наступил 1905 год — год революции. Россия переживала трудное время. На престоле сидел последний русский царь — Николай II. По его приказу 9 января на площади перед Зимним дворцом была расстреляна демонстрация рабочих. И в эти дни, по-видимому, нарисовал Суриков карикатуру: полицейский с усами, со штыком; священник в митре с кадилом; купец. Под этими фигурами подпись: «Основы самодержавия. 1905 год». Весь этот год Суриков продолжал работать над картиной «Степан Разин». В декабре следующего года он окончил ее и поставил на тридцать пятую передвижную выставку, которая открылась в Москве, в залах Исторического музея. Уполномоченный выставки Яков Данилович Минченков вспоминал, как вставили картину в огромную золоченую раму и повесили в отдельную круглую комнату в башне музея. Когда ее повесили и стали давать наклон, Сурикову показалось, что рама светла, что позолота сливается с тонами вечернего неба на картине и разжижает картину. Раму перекрасили в темную бронзу, потом перекрасили комнату в более темные тона, чтобы вызвать вечерний свет в картине. Но все это не то. Суриков помрачнел. На некоторое время он запер дверь круглой комнаты от посетителей и продолжал работать, исправлять картину. «Сегодня я лоб писал Степану, правда, теперь гораздо больше думы в нем?» — спросил он Минченкова. Спросил и даже не дождался ответа — он решил, что картина не удалась ему, потому что не было в ней Разина, того Разина, с которым он сжился, которого видел в своем воображении.
Так думал взыскательный к себе художник, а перед его картиной с утра и до вечера толпился народ. Картину давно и с нетерпением ждали, строили о ней разные догадки, и вот теперь перед зрителями огромное полотно: широкая даль Волги. Большой струг7. Гребцы взметнули весла. Замерли. Играет на гитаре казак-гитарист, спит на борту другой казак... А Разин, атаман казацкой вольницы, облокотившись на узорное седло, погружен в глубокую думу... И кажется, в эти дни, когда только что пронеслась буря революции, выплыл он на волжский простор, чтобы напомнить людям о великих битвах прошлого, о войнах крестьянских... Ходили слухи, что картина будет снята с выставки, что художник Суриков своей картиной призывает к продолжению революции. Революционно настроенная молодежь да и все передовые люди России, в сущности, так и принимали картину о Разине. Однажды у картины стояла группа учащихся — студенты, курсистки. Кто-то тихо спросил: о чем он думает? И кто-то тихонько ответил любимой песней: Если есть на Руси хоть один человек, Изредка на выставку приходил Суриков. Он только еще подымается по лестнице, а весть о том, что на выставке Суриков, уже облетает все залы. Зрители подолгу стоят у картины, чтобы посмотреть на художника, задают вопросы. Позднее Суриков, смеясь и возмущаясь, вспоминал: «Когда у меня «Стенька» был выставлен, публика справлялась: «Где же княжна?» А я говорю: «Вон круги-то по воде — только что бросил»: А круги-то от весел. Ведь публика так смотрит: раз Иван Грозный, то сына убивает, раз Стенька Разин, то с княжной персидской». Выставка закрылась, а картина «Степан Разин» не была продана. Суриков не без горечи писал брату: «Картина находится во владении ее автора Василия Ивановича и, должно быть, перейдет в собственность его дальнейшего потомства. Времена полного повсюду безденежья, и этим всё разрешается. Писали в петербургских газетах, что будто академия хотела ее приобрести, да откуда у ней деньги-то? Ну, да я не горюю — этого нужно было ожидать. А важно то, что я Степана написал! Это всё». Но для Сурикова это было далеко не «все». Он был не из тех людей, которые отказываются от принятого решения, как бы трудно оно ни было. Художнику нужен был свой Разин, и еще несколько лет после выставки он ездил искал своего Разина. В конце 1909 года Суриков писал В.Н. Никольскому: «Относительно «Разина» скажу, что я над той же картиной работаю, усиливаю тип Разина. Я ездил в Сибирь, на родину, и там нашел осуществление мечты о нем». А вскоре после этого появился рисунок. Это был рисунок головы Разина, сделанный карандашом и тушью на листе бумаги, рисунок изумительной силы и правды, запоминающийся на всю жизнь. Рисунок находится сейчас в Ленинграде, в Государственном Русском музее, там же, где и картина «Степан Разин». В 1911 году в Риме открылась Международная выставка. Сурикова просили дать на эту выставку картину «Степан Разин». Он долго не соглашался, потом все-таки решил ее выставить. «Сдаюсь на вашу просьбу, — писал он, — и завтра разворачиваю картину «Степан Разин», чтобы осмотреть ее, так как она была свернута более года... Да чего ей лежать-то в Историческом музее! Пусть прокатится Степа по Европе». Когда «Степан» путешествовал по Европе, Сурикову было уже за шестьдесят лет. Как и в молодости, ненавидел он покой, застой мысли. Все тот же в нем размах и сила казацкая, все то же упорство в труде и большая взыскательность к себе. В прошлом семь огромных картин: «Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Березове», «Боярыня Морозова», «Взятие снежного городка», «Покорение Сибири Ермаком», «Переход Суворова через Альпы», «Степан Разин». Первая картина его начата в 1878 году, последняя выставлена в 1906 году. Двадцать восемь лет жизни! А сколько за эти годы нарисовано, написано портретов: портреты маленькой дочери, матери, портреты знакомых, карандашный портрет друга-гитариста, с которым так часто играли на двух гитарах... «Мальчиком еще, помню, в лица все вглядывался — думал: почему это так красиво?.. Женские лица русские я очень любил», — говорил Суриков. И мы видим: сибирская красавица, улыбающаяся, в узорном платке; смеющаяся девушка; задумчивая «горожанка Емельянова»; девочка в красном; боярышня... Это все русские женщины — сибирячки, москвички. Только Суриков, несравненный мастер, мог так по-своему, по-суриковски великолепно, их написать. Интересно при этом, что сам он никогда не считал себя портретистом. Кроме портретов, какое еще бесконечное количество рисунков, набросков, этюдов, никак не связанных с большими картинами, было написано за эти же годы: степные курганы, виды Иртыша, Енисея, минусинские татары и татарки, виды Торгошина, Красноярска... Проходил год за годом, и по-прежнему каждый день жизни отдавал художник искусству — безраздельно, неистово. Новые замыслы волновали его. Думалось о разном: о картине из истории красноярского бунта, в котором принимали участие его предки казаки Суриковы; хотелось писать картину о Пугачеве; о людях смелых, сильных, «ярых» сердцем; о народе, творящем историю... Он набрасывает рисунки, делает этюды, эскизы, это все «заготовки», которые могут пригодиться для будущих картин. По-прежнему он много ездит — Италия, Испания, Крым, Сибирь и, конечно, любимый Красноярск. Но Красноярск уже не тот. «Чернышев много интересных домов понастроил в Красноярске, так что вид у него стал другой теперь. Мало деревянных домов осталось. Есть один автомобиль — полкает по улицам», — писал он старшей дочери. Все чаще думает он о том, чтобы навсегда переселиться в Красноярск; просит брата купить лесу для постройки галереи с верхним светом и даже выбирает во дворе место для постройки. Но переехать в Красноярск ему не пришлось. В декабре 1915 года он написал последнее письмо брату: «Вот уже два месяца лежу в постели. Доктора ходят и нашли расширение аорты... Уже было кровохаркание, прошло, да опять вернулось. Все от сердца...» 6 марта 1916 года сердце Василия Ивановича Сурикова перестало биться. Примечания1. Соловый — лошадь желтоватой масти, со светлым хвостом и гривой. 2. Поскотина — пастбище, огороженный выгон для скота. 3. Аничков мост — мост через реку Фонтанку в Петербурге. Возведен в начале 40-х годов XIX века. По углам установлены скульптором П.К. Клодтом четыре бронзовые фигурные композиции коней, 4. Дож (итал. doge — предводитель) — титул главы республики в Венеции. Впервые упоминается с конца VII века. В конце XVIII века должность дожей была отменена. 5. Гондола — одновесельная плоскодонная лодка, обычно окрашена в черный цвет. 6. Взлизистый — лысый от висков. 7. Струг — старинное речное деревянное судно.
|
В. И. Суриков Автопортрет на фоне картины Покорение Сибири Ермаком, 1894 | В. И. Суриков Автопортрет, 1879 | В. И. Суриков Вид Москвы, 1908 | В. И. Суриков Церковь в селе Дьякове, 1910-е | В. И. Суриков Меншиков в Березове, 1883 |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |