|
24 марта 1887 года. Утро
Утром, если кашель отпускает, если железные тиски не сжимают сердце так, что ложись и кричи, он отправляется на прогулку. Носит он серо-голубое, стального отлива, пальто-крылатку (с пелериной и черным бархатным воротником), низкий, по моде, цилиндр, узконосые ботинки. Темно-красные перчатки красиво облегают кисть руки, трость у него тяжелая, черного дерева, вырезаны на ней длиннолицые уродцы с вытянутыми подбородками, трость привезена откуда-то с далеких островов. Маршруты Крамского все короче. У здания Биржи, где по-прежнему размещается рисовальная школа (только Михаила Васильевича Дьяконова больше нет — недавно умер), он сворачивает направо, идет по набережной мимо университета. В университете нынче суматоха: первого марта (злополучное число) задержали на Невском трех студентов, имевших при себе разрывные снаряды, — говорят, готовилось покушение на государя, когда поедет из Аничкова в Исаакиевский собор; теперь ректор произносит речи, клянется в благонамеренности, от лица всех университетских уверяет его величество в бесконечной преданности. А юношей повесят, конечно, как повесили тех пятерых, с которых началось нынешнее царствование. На Пятнадцатой передвижной народ толпится возле «Боярыни Морозовой» — в обществе толки, будто написал Суриков казнь Софьи Перовской. Умница Гаршин, Всеволод Михайлович, только что напечатал в журнале статью про «Боярыню»: дайте власть Федосье Морозовой — еще страшнее запылают костры, новые воздвигнутся виселицы и плахи, рекою польется кровь. В минувшее царствование Гаршин, сказывают, бегал ночью во дворец просить за какого-то юношу-террориста, проповедовал властям нравственный пример вместо казней: юношу, конечно, повесили, а бедный Всеволод Михайлович угодил в желтый дом. Крамской встречается с Гаршиным у Менделеевых, у Ярошенок; на Передвижной висит репинский портрет Гаршина — в глазах Всеволода Михайловича непереносимая тоска. Однажды у Менделеевых играли в фанты, Гаршину выпало читать стихи, он читал: «Не смейся над моей пророческой тоскою, я знал: удар судьбы меня не обойдет» — и плакал (Крамского тогда заставили прятаться в шкафу — он бегал, прятался; теперь идет медленно, вот, по совету Боткина, завел тяжелую трость, чтобы не спешить, не сбиваться с ритма ходьбы, — все равно задыхается). Тяжелое белое небо, будто ватное одеяло, накрыло город, в улицах мглисто, едкий туман висит, лениво перемещаясь пластами, как табачный дым в гостиной. Начинался-то март хорошо, красиво, еще недавно, кажется, небо ярко голубело, солнце светило весело, сияло, слепя глаза, на куполах и шпилях, сверкало, переливаясь, на заиндевелых стенах домов, парапете набережной, на мраморе ростральных колонн, числа восьмого грачи прилетели, галдели, кружа, над садом Павловского училища — сердце радовалось, и вдруг однажды небо заволокло непроницаемой пеленой, с тех пор дни стоят одинаково непогожие — ни голубого, ни золота — серые, как солдаты на плацу. Напротив, через Неву, знакомым силуэтом темнеет на Сенатской площади Фальконетов Медный всадник. Недавно торжественно отмечали полвека со дня кончины Пушкина; на Черной речке, на месте убийства, отслужили панихиду, в собраниях говорили речи, читали доклады (рассказывают, государь, почтивший присутствием доклад академика Грота, дивился, как это Пушкин изловчался писать при суровой николаевской цензуре). С чествования Пушкина их величества отправились знакомиться с проектами памятника императору Николаю Первому для города Киева (в уголке выставки проектов был неведомо зачем поставлен исполненный профессором Подозеровым бюст покойного начальника столичных женских гимназий Осинина — все почему-то ездили смотреть этот бюст и как достопримечательность сообщали друг другу, что по желанию сослуживцев покойного скульптор, когда работа была уже готова, приделал на установленном месте знак магистра богословия, которого удостоен был начальник гимназий, — зрители, приблизясь к бюсту, норовили потрогать знак, воссозданный с чудесной точностью). Академия художеств высится в белой мгле — твердыня. Четверть века скоро, как Иван Крамской пошел на нее походом: иногда казалось, победа рукой подать, — нет, стоит, будто неколебимо, темные окна отливают холодною белизною, массивная дверь под четырехколонным портиком с всесильным Геркулесом и вечно юной Флорой открывается важно, значительно, словно ведает, кого пропустить, а кого — нет. Крамской по привычке бородку гордо кверху (а бородка — уже борода седая), щурит холодные серые глаза: он-то знает, что порасшаталась твердыня — подгнили балки, отчаянно скрипят полы, крысы испуганно суетятся в подвале; но и каблуки Ивана Николаевича не стучат по тротуару победно и решительно, походка его размеренна и тяжела, как дыхание. Он вспоминает ментонскую весну, чистую белизну мрамора, окутанную благоухающим облаком роз, — туда ему, пожалуй, уже не добраться; придется здесь, на Смоленском, где на два аршина вглубь всегда вода, ну, да зато тащить близко. Стоит Академия, точно не было шестьдесят третьего года, Артели, передвижников, вообще ничего такого не было (послезавтра пришлют на гроб Крамскому серебряный венок от alma mater, отменят утренние занятия, чтобы учащиеся могли проводить в последний путь маститого нашего портретиста, будут писать в некрологах, что Крамской окончил Академию с малой золотой, написал «Поход Олега на Царьград», «Моисея, извлекающего воду из скалы», что имел звание академика). Нынешний год заданы на конкурс программы: по исторической живописи — «Митрополит перед кончиною Иоанна Грозного посвящает его в схиму с наречением его Ионою», по скульптуре — «Положение во гроб» (все, как и прежде, животрепещущие темы!). Лица сфинксов-охранителей по-прежнему загадочны. От мглистой сырости у сфинксов бока потемнели, как у загнанных лошадей. Сфинксы, как в былые годы, высокомерно поглядывают на Крамского. Но был шестьдесят третий год, Артель, передвижники, была жизнь Ивана Крамского, жизнь, которая человеку недаром дается и которой человек держит ответ перед остальными людьми, сегодняшними и завтрашними. Крамской думает: какие они будут завтрашние, которым вести генеральное сражение в русском искусстве; он снова жалеет, что Товарищество так и не завело ни школ, ни мастерских, обновление оказалось бы легче, если бы росли свои молодые, движение очевиднее. Он спускается по гранитным ступеням к воде, стоит, спиной к сфинксам, на небольшой, будто игрушечной пристани, смотрит на реку: лед синеват, у Николаевского моста купаются в прогалинах, по временам выбираясь на лед, большие блестящие выдры; за мостом готовят суда к навигации, слышно, как там погромыхивает железо, звякают цепи, гулко стучит тяжелый молот. Скоро вскроется Нева, понесет в море льдины, поплывут на льдинах синие санные колеи, зеленоватые проруби, бурые стога, черные поленья, желтые пятна навоза — следы сегодняшней жизни, уже ставшей вчерашней. Но завтра утром проснется человек как всегда: поведет лошадь на реку — поить, наколет дрова, печь затопит... Крамской достает из кармана старые простого металла часы, которые называют «черными» (мальчишкой купил их на ярмарке в Орле, куда заехал с фотографией), — часы эти весь его век ему исправно служат, отмеряют время; цепочка приобретена недавно — золотая, плоская, тяжелая. Скоро десять — пора домой: перед началом работы надо отдышаться, «зарядить» себя морфием. Холст поставлен на мольберт еще с вечера. Если приналечь, можно за день написать голову и подмалевать остальное, а закончить потом, без натуры. Нынешний год он берет заказы с разбором, цену назначает высокую. «Я чем ближе к концу, тем дороже стою», — это он так шутит. На судах, укрытых в тумане за Николаевским мостом, бьют склянки. Десять. Он медленно, не оборачиваясь на сфинксов, всходит по гранитным ступеням, у края тротуара останавливается, поднимает трость. Ванька — замечает его издали, с моста, подлетает к тротуару — «Пожалте, ваше благородие!» Крамской неторопливо усаживается в пролетку, прикрывает рот вчетверо сложенным душистым платком, приказывает ехать шагом, чтобы не наглотаться холодного воздуха. Ванька (он уже и локти растопырил — сейчас удало тряхнет вожжами, домчит барина с ветерком) понурился, вяло качнул поводьями, лошадь, опустив голову, шагает безразлично. Крамской мысленно устраивает на холсте сегодняшний портрет — писать нынче хочется, лицо доктора Раухфуса, Карла Андреевича, ему давно и хорошо знакомо. Он испытывает редкое теперь, захватывающее дух волнение — предчувствие, что напишет удачно. (Завтра Раухфус будет рассказывать, что Крамской работал с увлечением, оживленно беседовал и на приглашения отдохнуть отвечал, что чувствует себя нынче особенно легко и в ударе и нисколько не устал.) Прежде, когда болели мальчики, дочка Соня, появлялся в доме Карл Андреевич, знаменитый детский врач, щупал лоб, смотрел горло, назначал лечение; теперь Крамской и Карл Андреевич встречаются реже: мальчики стали мужчины, не болеют, и Крамской с тревогой читает в газетах восторженные сообщения из разных стран о мелинитовых снарядах огромной разрушительной силы, о новых мореходных миноносцах, о лодке-пушке с одиннадцатидюймовым орудием, а мужчины, которые для него по-прежнему мальчики, за-полночь шумно возвращаются домой, пахнет от них табаком, тонкими духами, они, хохоча, показывают, как смешно клоуны в цирке изображали вошедшие опять в моду турнюры. На днях мальчики возили Софью Николаевну и Сонечку смотреть аэрохореографические интермедии госпожи Григолатис: девицы, руководимые госпожой Григолатис, в виде фей, амуров, сильфид носятся с помощью машины над сценою, сохраняя, как указано в программке, свободу движений руками и ногами. Людям непременно хочется летать... В столице празднуют завершение строительства еще одной железной дороги — Закаспийской (собираются возить по ней со среднеазиатских рынков хлопок — чистое золото!) ; рейсовым пароходом можно уплыть в Америку или в Японию с той же уверенностью, с какой от пристани на Малой Неве отправляешься летом на гулянье в Петергоф. Только небо все еще свободно. Но уже поднимаются люди в небо на аэростатах, запускают воздушные змеи — аэропланы и опытные геликоптеры; научные обозреватели пророчат, что, когда все механические способы будут испробованы и множество денег окажется потраченным впустую, станут обучать крупных птиц, превратят их в воздушных упряжных животных (дело лишь в методах обучения, способах запряжки и конструкции экипажа). Лениво взмахивая крыльями, кружат в белом небе над Павловским садом грачи. Крамской снова тянется за часами — четверть одиннадцатого, Карлу Андреевичу назначено в одиннадцать. Крамской велит: «Быстрее!» Ванька, словно проснувшись, лихо встряхивает вожжами, лошадь вскидывает голову и сразу берет резвой рысью. Остается жить Крамскому семь часов ровно. С одиннадцати до четверти шестого вдохновенно напишет лицо Карла Андреевича, крепко напишет, душевно радуясь, что так свободно и точно лепится сегодня портрет, что так легко работается сегодня. Четверть шестого прицелится длинной кистью — положить мазок и, сокрушая мольберт, упадет на руки подоспевшего Раухфуса: по страшному слову Репина — «уже тело». Пролетка весело летит, как по воздуху, — ветер в лицо. А у Крамского в груди, там, где сердце, тепло и хорошо, боли никакой и кашлять не хочется — волшебство! Спешит Иван Николаевич — торопится побольше света захватить: год на переломе, день побеждает ночь, но темнеет пока рано. Спешит Иван Николаевич... Вдруг промелькнуло в памяти давнее письмо сердечного друга Федора Васильева, какая-то песенка пустячная: «И играл он на арфе до тех пор, пока И доброе слово прощания: «Покойной ночи, дорогой мой!..»
|
И. Н. Крамской Неизвестная, 1883 | И. Н. Крамской Девушка с распущенной косой, 1873 | И. Н. Крамской Русалки (Майская ночь), 1871 | И. Н. Крамской Лунная ночь, 1880 | И. Н. Крамской Портрет философа Соловьева, 1885 |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |