на правах рекламы |
«Хохот». Замыслы
Годы проходят. Крамской вроде бы вполне благополучен, знаменит и даже очень знаменит. Современники говорят, что Иван Николаевич «в зените своей славы». Но прожитые годы, хлопоты общественные и семейные, бремя вожатого, обязанность думать за всех, за все искусство русское, которую он добровольно на себя возложил, портреты, которые его прославляют, заказы, заказы поселили в душе его усталость и отчаяние. «Продолжение в следующей книге», — обещал Крамской, объясняя «Христа в пустыне». Но годы проходят, продолжения не следует. Когда-то он рассказывал Васильеву содержание будущей — «главной» — картины... Рано утром перед казнью воины били Иисуса, надели на него терновый венец, дали в правую руку трость и смеялись над ним. «В самом деле, вообразите: нашелся чудак — я, говорит, знаю один, где спасенье... Его схватили: «Попался! Ага! Вот он! Постойте — гениальная мысль. Знаете, что говорят солдаты, он царь, говорят? Ну хорошо, нарядим его шутом-царем, не правда ли, хорошо?» Сказано — сделано. Нарядили, оповестили о своей выдумке синедрион — весь бомонд высыпал на двор, на площадку, и, увидевши такой спектакль, все, сколько было народу, покатились со смеху...». Только-только окончен «Христос в пустыне», Третьяков ходит вокруг, торгуется, а Крамской: «Надо написать еще Христа, непременно надо... Этот хохот вот уже сколько лет меня преследует...» «Сколько лет», — кажется, преувеличение, увлечение, должно быть; но Крамской невзначай пророчит: сколько лет его будет этот, хохот, его «Хохот», преследовать — до последнего дня!.. Замысел вспыхнул в голове, захватил, увлек — и вот уже: преследует. Но Иван Николаевич — рассудительный человек, управляет собой, у него постоянно бьется сердце и кипит кровь: «Хохот» его преследует, картина «уже и готова, но не настолько, чтобы сесть и ехать за нею», — сначала надо еще «кое-что» написать. Он и Репину объясняет с жаром: «Который год слышу всюду этот хохот, куда ни пойду, непременно его услышу. Я должен это сделать, не могу перейти к тому, что стоит на очереди, не развязавшись с этим». Но он продолжает развязываться с тем, что на очереди, — с заказами в первую очередь, а до картины, которая всей жизни его оправдание, руки не доходят. К тому же: нужно помещение — холст огромный, негде поставить; нужно ехать на Восток — за впечатлениями, за «натурой»; нужны материалы — костюмы, оружие, фотографии, книги... «Преследует», «куда ни пойду», «всюду слышу» — и способность устанавливать очередь, откладывать до более удобного времени, рассчитывать, даже не начинать того, что «преследует», что «всюду слышу». Лев Николаевич Толстой говорил, что художественной работой надо заниматься, когда она неустранима, как кашель. Крамской твердит, что не написать не может, — и не пишет, «устраняет кашель»; похоже, картина не так необходима, как ему кажется, как уверяет он себя и других. Она никогда не будет настолько готова, «чтобы сесть и ехать за нею», он и не поедет никуда за ней, хотя совершит путешествие по Италии и Франции; никогда не возьмет она власти над ним. Возвращаясь из Парижа, где он собирался начать, да не начал, Крамской пишет Третьякову: «Ждать мне не привыкать. Обращусь к другому, что на очереди. Итак, теперь прошу вас выслать мне еще тысячу рублей...» Слишком обстоятельно и неторопливо для художника, охваченного творческим горением — когда «преследует», когда работа «неустранима», — обеспечивает он условия для работы, обусловливает ее. Препятствия, преодоление которых — необходимая часть творчества, он хотел бы не преодолевать, а устранять; трогательная забота о материальном благополучии семьи, о незыблемости и целости «фарфоровых чашек» в буфете оказывается препятствием непреодолимым и неустранимым. В конце концов художник станет упрекать общество, которое не обеспечило ему двенадцати тысяч в год(!), необходимых для того, чтобы, не жертвуя ничем, создать великую картину; он станет искать частное лицо, которое взялось бы содержать его под будущую картину. Суворину первому он предложит шутливо: «Не желаете ли вы купить меня?..» О неустранимости художественной работы Толстой говорит: «Писать надо только тогда, когда чувствуешь в себе совершенно новое, важное содержание, ясное для себя, но непонятное людям, и когда потребность выразить это содержание не дает покоя». Замысел «Хохота», может быть, слишком задан логически, слишком «продолжение», «следующая книга» «Христа в пустыне»: начало и конец пути. Человек преодолел искушения и вышел из пустыни, чтобы примером и жертвой жизни своей принести людям свет, побороть зло, открыть им новый мир — торжества духа и служения добру, но остался один, непонятый, осмеянный. «Не то тяжело, что тяжело, а то тяжело, что смеются», — поясняет Крамской замысел «Хохота», и в этой подробности, малости, всего-навсего на первый взгляд ловко повернутой фразе таится ошибка непоправимая, тот чуть в сторону шажок, который в конце пути дает смещение на тысячи верст. Написать «то тяжело, что тяжело», «формулировать, — говоря словами Крамского, — свои симпатии и антипатии, крепко осевшие на дно человеческого сердца», выразить в точно найденном «иероглифе» «тяжелое ощущение от жизни» — задача огромная. Ею определяется глубина замысла, общественная значимость «важного содержания» и многозначность его. «То тяжело, что смеются», над хорошим человеком всегда смеются — очевидный, не содержащий «иероглифа» конфликт жанровой живописи. «И пошла гулять по свету слава о бедных сумасшедших, захотевших указать дорогу в рай, — объясняет Крамской свой замысел. — И так это понравилось, что вот до сих пор еще покатываются со смеху и никак успокоиться не могут». Слова «всегда», «гулять по свету», «до сих пор» означают протяженность действия во времени, но еще не выводят замысел, конфликт картины в ряд исторических. Историческая картина, по мысли Крамского, постольку интересна, «поскольку она параллельна современности». «Параллельность» — не прихоть художника: историческую картину пишут сегодняшний человек и его время, в котором он живет, мыслит, страдает, творит. Время, переживаемое, осмысляемое, выстраданное Крамским, воздействует на его замысел. (Позади Артель, неприязнь прежних друзей, двенадцати «апостолов», — которых он вывел на путь истинный; впереди — остро чувствуя движение искусства, он это предвидит — уход новых поколений передвижников от борьбы, которую ведут «старики», о н ведет: «Нам, собственно говоря, приговор уже произнесен». Он спорит с Ильей Репиным, который не желает участвовать в борьбе партий — хочет картины писать: «Партиям вы произносите беспощадный приговор тем одним, что просите господа бога избавить вас от борьбы с ними. Здесь и мой собственный приговор... Но я чувствую, что я неисправим, я не рисуюсь, и если все будущее, молодое, сильное и талантливое осудит меня, я остаюсь калекой, правда, но упорно продолжая отстаивать свои положения». А ведь с девятого ноября, когда он был будущим, молодым, сильным и талантливым, десяти лет не прошло. «Заслуги исторические сами собою испаряются, человек становится смирным», — скажет он в грустную минуту, подводя итоги.) Крамской поворачивает к картине о «бедном сумасшедшем» и в новом замысле сразу умаляет, унижает решительного и небеззащитного героя «Христа в пустыне» жалостью. «То тяжело, что смеются» — конфликт поверхностный, будничный, чувство в нем способно обернуться чувствительностью. «Вперед, вперед!» — Крамской остро осознает необходимость и неизбежность постоянного обновления жизни, но замысел «Хохота» проникнут грустной, сиюминутной мыслью о неизбежном «испарении» исторических заслуг. Растерянный, он пишет из Парижа: «Человечество вымирает, все идеалы падают, упали совсем, в сердце тьма кромешная, не во что верить, да и не нужно! Живи! А потом открой себе жилы и ступай...» — это не вообще о «цивилизации», это о будущей картине. Одинокий Христос, который выбирал в пустыне свой путь, вызывал не жалость — сочувствие: зрители с ним одинаково чувствовали; он был первый из тех, кто пошел, идет и пойдет еще трудной дорогой — следом за ним пойдет. У «бедного сумасшедшего» во дворе правителя нет будущего, он последний — идеалы упали совсем, человечество вымерло, верить не во что, сочувствие невозможно, он обречен на одиночество. В те же годы Антокольский работает над своим Христом: «Я хочу вызвать его, как реформатора, который восстал против фарисеев и саддукеев за их аристократические несправедливости. Он встал за народ, за братство и за свободу, за тот слепой народ, который с таким бешенством и незнанием кричал: «Распни, распни его!!» Я его представлю в тот момент, когда он стоит перед судом того народа, за который он пал жертвою... Здесь и связался узел драмы». Крамскому идея Антокольского «несимпатична», но, похоже, Христос Крамского, выйдя из пустыни, должен был стать этим воинственным Христом Антокольского (таким видит завтрашнего «Христа в пустыне» Гаршин: человеком, «поглощенным своею наступающею деятельностью»). Антокольский без обиняков пишет Крамскому об исторической «параллельности» своей работы: «Я просто хотел вызвать Христа, каким он представляется в девятнадцатом столетии. Я представил его перед судом народа, потому что он теперь нуждается в суждении более, чем когда бы то ни было» (объясняет: «Если бы Христос воскрес теперь и увидел бы, до чего эксплуатировали его, до чего доведены его идеи... то, наверно, он восстал бы против христианства... и еще десять раз бы дал себя распять за правду»). Позже Ге напишет осуждение Христа: толпа, проходя мимо, не осмеивает — оплевывает его, но это старый мир безумствует, уходя со сцены, яростный человек, который остается на полотне, — будущее. Герой «Христа в пустыне», приведенный во двор к правителю, не вообще хороший человек, а человек будущего, который вызывает ненавистный хохот обреченных, вчерашних людей, и молчаливым самопожертвованием побеждает его. Христос и те, кто его осмеивает, — люди разных миров: он «не от мира сего», он «от света», одержим высокой идеей спасения человечества, а не «бедный сумасшедший» с того же двора, что и остальные (хохочущие)... Крамской пять лет прицеливается, наконец летом 1877 года — ринулся: «Работаю страшно, как еще никогда, с семи, восьми часов утра вплоть до шести вечера, такое усиленное занятие не только не заставляет меня откладывать дело, а, напротив, часто испытываю минуты высокого наслаждения»... — как наивно, какая неопытность творческого горения, какая непривычка к вдохновению! Он пишет Третьякову, у которого, чтобы иметь право на высокое наслаждение, с начала года набрал тысячи три с половиной в долг (он даже заранее сострадания просит: ведь после высокого наслаждения снова ждет его «механический труд» — ужасно!). Но: «По мере того как двигается картина, я все больше и больше начинаю трусить. Когда она не реализовалась еще, уверенность в том, что содержание ее стоит того, чтобы работать, была несокрушима... Но теперь, когда эта решимость приводится мною в исполнение... мне становится жутко», — снова Третьякову, через две недели всего после торжествующего письма о работе страшной, с высоким наслаждением. Крамской замечательно тонко размышляет о соответствии содержания исполнению: «Те идеи, которые есть у писателя, поэта и просто у умного, образованного человека, не суть идеи, годные для пластических изображений... Художественная концепция пластическая — совсем особая статья, и если является на свет божий мозг, способный к таким концепциям, то человек, обладающий таким мозгом, становится непременно художником, и только художником!» Замысел «Хохота» родился в голове (от головы!) Крамского, умного, образованного человека, писателя, возможно — поэта даже, но замысел родился не как «пластическая концепция». Гончаров, вспоминая о Крамском, напишет, что, работая над картиной, художник «много говорил, много рассуждал, сознавал, взвешивал и более подчинялся указаниям ума, чем непосредственному художественному инстинкту». Чистяков, приглядываясь к исполнению, отметит, что взгляд на событие несколько надуманный. Даже Стасов увидит в «Хохоте» «рассудочную подкладку», «намерение доказать». В рассказах Крамского о картине часто встречается слово «сцена». «Хохот» является на свет не как цельная пластическая форма, воплощающая идею, содержание, — «Хохот» сочиняется как сцена, изображающая умозрительный замысел, который пришел в голову умному, образованному человеку. Картина похожа на воспроизведенную почти в натуральную величину сцену из оперы, роскошно поставленную в императорском театре. Почти посредине, на возвышении, стоит Христос с непомерно большой головой и с той кукольной неподвижностью позы, на которую способны, кажется, одни оперные «примы»; вокруг, на площади, на соединенных широкими лестницами балконах, построенных подобно парадным перспективным декорациям, расположены хоры, статисты. (Верещагин, разглядывая картину, ухватит эту оперность ее: «на невозможнейшем фоне каких-то фантастических зданий» Крамской явил «вымученную голову Христа, не только плохо исполненную, но, страшно сказать, банальную, вылитый портрет пошло красивого тенора Николини!») С поразительной наивной неопытностью Крамской (учитель!) признается Репину: «Вы, вероятно, заметили во мне неспособность возиться с эскизами?.. Я пишу картину, как портрет, — передо мною, в мозгу, ясно сцена со всеми своими аксессуарами и освещением, и я должен скопировать» (впору руками развести!). Крамской со времени незавершенного академического «Олега» не сочинял многофигурных исторических композиций. Даже замышляя многофигурное полотно, он, по дороге к холсту, «освобождался» от «лишних» фигур: мысль об «улучшении» перовского «Приезда гувернантки» путем сокращения числа фигур до двух-трех он осуществил в своем творчестве, работая над «Осмотром старого барского дома». В рисунке «Встреча войск» он, как бы вопреки природному дару, может быть, единственный раз сумел прочно связать замыслом и композицией несколько фигур, но не захотел закрепить это на полотне. «Христос в пустыне» или «Неутешное горе» — по существу, «картины-портреты» и с точки зрения развития «пластической концепции» как бы продолжают его «портреты-картины» (портрет Шишкина на этюдах или «Некрасова в период «Последних песен»). Признаваясь, что пишет картину, как портрет, Крамской прав в том смысле, что рассказать о времени и раскрыть драму человеческого сердца для него всего доступнее в одной фигуре; но «неспособность возиться с эскизами», хочет Крамской признаться в этом или нет, не отсутствие любви к эскизам, а именно отсутствие способности. Он пишет картину, как портрет, — тут правда та, что картина Крамскому подвластна, когда она «картина-портрет». Ничего с этим не поделаешь: таков дар, природой ему отпущенный. Однофигурные полотна подвластны его дару и опыту (хотя он и про «Христа в пустыне» говорил, что лишь «скопировал галлюцинацию»), «Хохот» для него неодолим: «Полет не по силам», — решительно выговорит Третьяков после смерти Крамского. Павел Петрович Чистяков, которому в такого рода оценках можно полностью доверять, обнаружит в «Хохоте» наивные, ученические и непоправимые технические просчеты. Но даже если без размышлений и сомнений поверить наивному уверению Крамского, поверить, что, когда он подходит к холсту, картина у него не на два трети (как говаривал Брюллов), а на все три трети готова, — несоответствие замысла пластическому решению, неготовность Крамского к этой работе открывается еще разительнее. В мозгу «ясно сцена» «Хохота» со всеми аксессуарами и освещением, но ему вдруг необходимо ночь переделать на утро: пять лет картина стоит перед ним — оказывается, «сцена не могла происходить ночью». Он неспособен возиться с эскизами, но терпеливо делает полтораста глиняных фигурок и переставляет их так и этак в поисках композиции. Пишет картину, как портрет, а портрета Христа для картины о Христе так и не находит: не доверяет тому, что «в мозгу», лепит голову Христа, раскрашивает, ее копирует — все равно неудачно. Все аксессуары ему видятся, но картина «застряла» — не хватает «костюмов да разных вооружений». Чем дальше движется работа, тем очевиднее «смещение» в замысле, тем ощутимее отсутствие технического опыта, склонности дарования, тем явственнее удаление результата от идеала, от того, что вначале представало перед мысленным его взором. Осенью 1877 года, после трех месяцев страшной работы, Крамской откровенно пишет Репину: «То, что я теперь делаю, доставляет минуты истинного наслаждения, но в то же время, если бы вы знали, как и страшно-то!» — работа и по напряжению страшная и по неясности результата. «Ну, да об этом в другой раз!», но другого раза нет, не будет: неожиданная болезнь, простуда, сердце (да такой «первый сигнал», что отныне предписано ходить пешком без утомления, и в сырую погоду вовсе не выходить, и на весну уезжать из Петербурга), а к тому же в кишечнике штука «такого сорта», что страшно и подумать, — в ту осень он заканчивает портрет Некрасова, муки страдальца-поэта перед глазами... Опасность для жизни заставляет обдумать жизнь — что он там обдумал, надумал? «Спокойно примусь за свое дело, а там, что бог даст»: спокойным в надежде, что «там бог даст», он никогда не будет, он всегда-то чувствовал себя старее своего возраста — смолоду величал себя «стариком», в тридцать пять ему «сорок», в сорок — жизнь уходит, много ли осталось, после первого приступа болезни его уже не покидает предчувствие обреченности (предчувствие не обманет, осталось десять лет всего). «Примусь за свое дело» — это не о продолжении «Хохота» (главное дело, оправдание жизни) ; «Хохот» отставлен — «умри я, и у семьи — ничего». Надо спешить, «а тут как раз предложение писать портрет императрицы»... «Примусь за свое дело», — объявляет он Третьякову, поднявшись после болезни и оставив «Хохот»: «Разумеется, вы имеете полное основание быть недовольны моим поведением, что я не употребил времени на окончание портретов ваших, которые у меня на руках, но смею уверить вас, что я исполню все свои обязательства раньше какого-либо критического положения»... Крамской принимается за свое дело... В 1877 году он исполнил всего четыре портрета (и «Некрасова в период «Последних песен»), в 1878 году — четырнадцать (среди них портреты Литовченко, Аксакова, Менделеева, портрет-картина «Певица Лавровская на эстраде», заказной портрет великого князя Сергея Александровича), в 1879 году портретов — девятнадцать (в их числе потребовавший многих сил — Салтыкова-Щедрина). Он еще копошится с «Хохотом», что-то изменяет, на что-то надеется, но картина постепенно исчезает из писем и, кажется, из жизни Крамского. В 1880 году он признается решительно: «Теперь я вижу, что картина застрянет надолго, если не совсем. Что она медленно подвигалась — причиною не только отсутствие мастерской — это предлог только благовидный, вовсе даже нет, а опять-таки одно и то же — надо было работать другое». Слово «теперь» здесь особенно знаменательно: десятью строками выше Крамской рассказывает, что три дня запоем читал книгу писем Иванова. Он, волнуясь, размышляет о том, насколько творение Иванова оказалось параллельно современности и почему картину, в которой заключалась дорогая часть его жизни и огромный художественный идейный переворот, назвал Иванов «прошедшей станцией». Не в мастерской дело; конечно, не в мастерской! Крамской перетащил холст из сада Павловского училища на Васильевском острове, где построил для него мастерскую-барак, в свободное помещение Михайловского дворца, которое ему милостиво разрешили занять; позже, залезая в долги, он построит дачу на Сиверской, перевезет туда огромный холст, установит надежно и — задернет коленкоровый занавес. (После смерти Крамского товарищи-художники приедут на Сиверскую, отодвинут занавес, Репин сгоряча объявит картину «грандиозной вещью», Крамского гением, будет обвинять «невежество среды, которая сгубила, заела этот гигантский талант», «проклятые портреты», которые «уходили» художника. Третьяков, не видя картины и веря Репину на слово, будет сетовать — мы все ошиблись, заблуждались, станет даже и оправдываться: «Я, может быть, мог более бы помочь, чем кто-нибудь... Я много старался добиться посмотреть картину, но безуспешно»... Потом Третьяков воочию убедится, что чутье его не обманывало — Крамскому «задача оказалась не по силам», Репин тоже поостынет...) В 1880 году Крамской пишет одиннадцать портретов (среди них — князя Щербатова, сенатора Гедеонова, барона Гинцбурга, сына князя Ливена, князя Черкасского — с фотографии) и картину «Лунная ночь» с заказной героиней. После первого марта 1881 года картина про человека, идущего на казнь ради будущего народа и народом осмеянного, особенно трудна — она легко может обернуться сомнительной иллюстрацией. В 1881 году Крамской пишет двенадцать портретов (художника Айвазовского, актера Самойлова, Черткова, Суворина, великого князя Павла Александровича, члена Государственного Совета Валуева, два портрета императрицы) и голову Христа с веревкой на шее.
|
И. Н. Крамской Полесовщик, 1874 | И. Н. Крамской Русалки (Майская ночь), 1871 | И. Н. Крамской Портрет Софьи Крамской, 1869 | И. Н. Крамской Портрет художника Шишкина, 1873 | И. Н. Крамской Пасечник, 1872 |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |