на правах рекламы• Запчасти для стиральных машин candy remochka.ru. |
Усадьба в поэтике русской культурыОднажды А.П. Чехов заметил, что ему очень нравится слово «имение», что в нем он слышит большой поэтический смысл. На наш теперешний слух слово «усадьба» заключает, кажется, еще больше обаяния, подлинной поэзии и привлекательности. Образ усадьбы входит в наше сознание двумя путями. С одной стороны, у нас пока еще, к счастью, есть возможность видеть усадебные постройки в натуре, любоваться ими как интереснейшей частью истории русского зодчества, изучать сохранившиеся реалии усадебного быта и из этих остатков старины «складывать», воссоздавать материальный образ усадьбы. С другой, — читая Державина, Тургенева или Фета, слушая Чайковского, рассматривая старинную живопись или графику, мы приобщаемся к необычайно богатой усадебной мифологии. Неверно думать, что эта мифология — только порождение антиурбанистических, ностальгических настроений начала XX века, хотя, безусловно, некоторые стереотипы в восприятии усадьбы складываются именно в это время. Усадебная мифология — почти ровесница эпохе развитого усадебного строительства и тех идей, которые его воодушевляли. В общем взгляде на культурное прошлое России обе эти ипостаси русской усадьбы — реальная и мифологическая — встречаются друг с другом, причем эта встреча происходит на уровне более глубоком, чем простая эмпирическая данность. Попытаться обозначить некоторые пункты этих встреч — такова цель предлагаемых кратких заметок. Усадьба и физическая, и в сознании ее обитателей, постоянно соотносилась и с городом, и с деревней. Эта «амбивалентность» усадьбы, ее связь с обоими полюсами общественного бытия придавали ей значение некоего универсального символа российской жизни, глубоко укорененного в его истории. Символ этот был внутренне подвижен, за ним оказывалось явление, изменчивое в своей сути даже в пределах одного и того же исторического периода. Усадебный уклад мог быть ближе то к сельской свободе, то к столичной регламентации, он мог ассоциироваться то с «философической пустыней», то с «надменной Москвой». Менялись не только внешние способы существования человека, но и кардинальные формы его ориентации в мире — время и пространство. Далее речь пойдет, главным образом, о тех усадьбах, которые в просторечии именовались деревней. Время города исчисляется эпохой его строительства, возрастом его зданий, историей освоения его новых районов и т. д. Когда мы рассуждаем о Москве, Петербурге, о любом другом крупном городе, мы обычно не мерим их биографию масштабами человеческой жизни. Но именно этот масштаб становится определяющим, когда мы говорим о времени в усадьбе. История усадьбы может, разумеется, охватывать жизнь нескольких поколений усадебных хозяев, в действительности так оно чаще всего и было, но смена поколений владельцев определяла ритм и рубежи ее истории. Известный памятник русской мемуарной литературы — «Рассказы бабушки... записанные и собранные ее внуком Д. Благово» очень хорошо выявляет содержание этого процесса. Вероятно, потому вошло в обычаи обозначать усадьбу именем ее владельца или целой династии. Одно существенное обстоятельство вносило в это ощущение времени, в эту систему его измерения глубокий драматизм: в усадьбе в обстановке вольного сельского существования, рядом с вечной природой, особенно остро воспринималась быстротечность человеческой жизни. Думаю, что элегическая тональность, определяющая семантику усадебных ансамблей, питалась в первую очередь именно этой саморефлексией, этим стойким самосознанием. Сравнение двух классицизмов — «усадебного» и «городского», свидетельствует об этом, на мой взгляд, вполне определенно. Поместные хозяева, их родня и гости, в большинстве случаев (речь идет о рядовых усадьбах, а не о каких-нибудь роскошных загородных резиденциях) жили в имениях наездами, в летнюю пору, и такое, казалось бы, внешнее обстоятельство заставляло их особенно ценить и чувствовать поэзию сельского дома и по-особому воспринимать усадебное время. Время становилось дискретным и в каждом жизненном эпизоде обретало особую значимость для того, кто отправлялся в очередной раз в поместье. Описание пути в усадьбу и встречи с нею — одни из самых лиричных страниц русской мемуарной и художественной литературы. Из этих многочисленных описаний можно было бы составить привлекательнейшую антологию, где преобладающим было бы нескрываемое чувство радости литературного героя или же alter ego рассказчика. «Прежде, давно, в лета моей юности, в лета безвозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать», — вспоминает гоголевские слова князь Сергей Волконский и добавляет от себя: «Должен сказать, что всегда не только в детстве, во всяком возрасте мне было "весело подъезжать". Уже к седьмому десятку я приближался, и не улетучилась острота этой радости. И сейчас, когда начинаю уже свой седьмой десяток и когда ничего уже не осталось от этого прошлого, когда и в том уголке души, где цвели лучшие цветы, уже и полынь не растет, — я не могу без радостного трепета вспоминать, как подъезжал к милой нашей Павловке»1. Въездная аллея — едва ли не самая семантически значимая часть всего усадебного ансамбля, не требующая какой-либо специальной расшифровки. Миновав белые воротные столбы, въехав в парк и завидев сквозь деревья знакомые очертания флигелей или портик центрального дома, человек вновь включался в когда-то прерванный и очень личностно окрашенный временной поток. Он начинал отождествлять текущее время со своим собственным бытием, примерять его к своему физическому развитию и духовному опыту. Можно сказать, что для приезжего путь в усадьбу — это путь к собственному «я», путь к мировосприятию частного человека. «Каждый год, — вспоминал А.И. Герцен, — или по крайней мере через год ездили мы в Васильевское. Я, уезжая, метил на стене возле балкона мой рост и тотчас отправлялся свидетельствовать, сколько меня прибыло. Но я мог в деревне мерить не один физический рост, периодические возвращения к тем же предметам наглядно показывали разницу внутреннего развития. Другие книги привозились, другие предметы занимали. В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты... В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух; ...В 1829 и 30 годах я писал философскую статью о Шиллеровом Валленштейне...»2 Желание соединить разрозненные впечатления в общую картину бытия усиливало вспоминательную способность человеческой души, формировало поэтическое отношение к прошлому. Герой тургеневского «Фауста», глядя на сохранившееся в усадьбе темное зеркальце своей прабабушки, пытался представить себе, что в нем отражалось сто лет назад. Обитатели усадеб тем пристальнее вглядывались в прошедшее, чем сильнее ощущали это прошедшее в себе. «Возвращаясь в родимое гнездо, — замечает Афанасий Фет, — весьма часто испытываешь то же, что при виде знакомого щенка, превратившегося незаметно в старую собаку, или сад, который на наших глазах оборвало бурею и засыпало снегом. Человек, живущий изо дня в день, слишком сильно ощущает давление жизни, для того, чтобы изумиться, увидавши в зеркале себя вместо ребенка взрослым. Но там, где через двадцать лет внезапно вступаешь в ту же неизменную обстановку, испытываешь то, что Тютчев так образно говорит о своей родине: "...Где теперь туманными очами / При свете вечереющего дня, / Мой детский возраст смотрит на меня"»3. Это постоянное присутствие прошлого в настоящем необычайно обостряло зрение, превращало даже самые заурядные предметы бытового усадебного обихода в путеводитель по человеческой судьбе. Такой особый вид одухотворения предметной среды — существенная часть усадебной мифологии. Образ усадьбы для ее обитателя двоился, существуя на грани реального, вполне осязаемого и таинственного, уходящего в даль времен. Знакомство со старым имением — распространеннейший литературный мотив — становится почти магическим актом, позволяющим убедиться в достоверности человеческой памяти. «Андрей Потапыч был доволен / Знакомый пруд, знакомый сад! / Здесь детский возраст был так волен! / Здесь все, чему бывал он рад, / Вновь на глаза его предстало / И чуть до слез не взволновало. / Все тот же на дворе стоял / Уныло домик деревянный,/ И мезонин довольно странный / Его вершину замыкал... / Немного подгнило крыльцо, / Но в доме комнаты в порядке, / На мебели чехлы и складки / И все, как было, на лицо; / Конечно — так давно не жили, / Что все покрыто слоем пыли. / Вот комната: старуха мать / Любила здесь чулок вязать; / А вот и небольшая зала: / Здесь чай соседям разливала./ Вот здесь отцовский кабинет, / Где Павла первого портрет — / Курносый, с палкой, в треуголке. / Старик, бывало, здесь ходил / В халате пестром и в ермолке...» (Н.П. Огарев)4. Мог обитатель усадьбы заглядывать и в будущее, стараться прозреть грядущую эпоху. Но и в этом случае мерилом времени, системой его отсчета была человеческая жизнь. Таким, например, виделся Г.Р. Державину взгляд из будущего на его знаменитую «Званку»: «... Ты слышал их, — и ты, будя твоим пером/ Потомков ото сна, близ Севера столицы / Шепнешь вслух страннику, в дали как тихий гром: / "Здесь Бога жил певец, Фелицы"»5. Время, разъятое на части сменою различных впечатлений, чередою лирических переживаний посетителя усадьбы, для того, чтобы вновь обрести цельность и длительность, требовало не только умственных усилий. Мало было и представлений человека о своей собственной связующей роли. «Задумывать, осуществлять, видеть в каждый свой приезд упрочение и рост того, что сделал в прежние годы, — какое нескончаемое удовлетворение»6, — подчеркивал уже цитированный Сергей Волконский. Нужны были какие-то объективные признаки постоянства, была потребность опереться на одушевленных и неодушевленных свидетелей, восстанавливающих «связь времен». Старые слуги, камердинеры, ключницы неизменно помогают посетителям усадеб эту связь ощутить воочию. От пушкинской Анисьи, хранительницы покинутого деревенского дома Онегина, до чеховского Фирса в «Вишневом саде» — многие подобные персонажи русской классической литературы служили усадебным интересам. Служили не только в прямом, житейском смысле, охраняя семейные, бытовые традиции поместных устоев, но и в переносном. Своей судьбой они еще раз обозначали главную единицу измерения усадебного времени — человеческую жизнь. Самим своим присутствием в стенах барского дома они соединяли в одно целое те «начала» и «концы», которые часто представали оторванными друг от друга из-за беспечной жизни владетелей усадеб. Другой опорой, помогающей преодолеть противоречие между дискретным временем восприятия усадьбы и ее реальной историей, оказывались фамильные портреты — почти обязательная принадлежность усадебного интерьера. Портретная галерея предков, ее место в мифологизации человеческого бытия — особая историко-культурная тема. Настойчивое чувство самоутверждения личности не только рождало романтические легенды, но и питало общественные амбиции. Парадные покои сельских усадебных домов — одно из самых распространенных мест, где портреты и живые люди вступали в полный драматизма психологический диалог, где владельцы старых холстов смотрели на них то с полным равнодушием, то с ностальгическим чувством, то со страхом перед магической властью старых ликов. В старых усадебных владениях встречались портретные коллекции, напоминавшие своим размахом крупные дворцовые собрания прежних русских вельмож. Можно назвать, к примеру, насчитывавшую около двухсот полотен и просуществовавшую вплоть до начала XX столетия портретную галерею в Зубриловке — семейной усадьбе Прозоровских-Голицыных. Генеалогия рода как бы являла здесь собою историю усадьбы в лицах. Видел ли зритель, попадая в господский дом, изделия художников-самоучек или же перед ним были произведения лучших портретистов Западной Европы и России, в любом случае он словно приобщался к тем далеким пластам действительности, в которых существовал объект изображения. Этот мотив неоднократно отражен в русской словесности, но не только в ней. У известного русского художника В.Э. Борисова-Мусатова есть картина под многозначительным названием «Призраки». В ней автор изобразил парк упомянутой Зубриловки и населил его представшими воображению фигурами давних обитательниц усадьбы. Есть основания предположить, что эта поэтическая элегия была навеяна, кроме всего, портретной галереей, хранившейся в родовом поместье. Вдохновленные видом старого усадебного ансамбля «Призраки» — это не только мечта о прошлом, но и способ поэтической «реконструкции» времени, особый тип тайновидения, позволяющий измерять историю живыми преданиями. Усадебный комплекс — довлеющий себе мир, не только подчиняющийся воле поместного владетеля, но и диктующий ему свои нормы жизни, свои правила поведения. Степень автономности этого мира, конечно, зависит от его пространственных координат, но не только от них. Не количество десятин поместного владения и не планировочная схема парка определяли в конечном счете духовное содержание усадебного пространства, интенсивность его воздействия на человека. Обнесенное оградой или же просто отделенное плетнем от соседней деревни, оно заключало в себе и экстравертные и интровертные свойства. Из многочисленных литературных свидетельств явствует: обладая большой центробежной силой, направленной к господскому дому, усадебное пространство было открыто и вовне. Оно «обживалось» еще до того, как хозяин или гость имения попадал на его территорию. Ожидание встречи с усадьбой, сборы в дорогу — время, возможно, самого напряженного сопоставления двух «пространств» — городского бытия и усадебного. Поэзия образа усадьбы неотделима от предвкушаемого чувства свободы, которое обретало от этого не только определенный социально-этический статус, но и свои топографические приметы. Реализовывала ли усадебная жизнь эти ожидания или нет, она постоянно несла на себе их печать. Усадебная мифология, разумеется, питалась реальной историей русской усадьбы. Но не только ею. В ней очень ясно высказались общие представления русской культуры о человеческих ценностях, о судьбе личности, о чувстве природы как о важнейшем свойстве национального менталитета. Менее восприимчива оказалась мифология к собственно художественным и архитектурным проблемам усадьбы, но сами эти проблемы, подчеркну, вовсе не были безразличны к тому зеркалу, в котором отражалось усадебное бытие. Но это уже — предмет особого разговора. Примечания1. Князь Сергей Волконский. Мои воспоминания. Том второй. М., 1992. С. 25—26. 2. Герцен А.И. Собр. соч. в тридцати томах. Т. VIII. М., 1956. С. 73. 3. Фет А. Мои воспоминания. Ч. 1. М., 1890. С. 89. 4. Огарев Н.П. Избранные произведения в двух томах. Т. 2. М., 1950. С. 110. 5. Державин Г.Р. Соч. М., 1985. С. 279. 6. Князь Сергей Волконский. Указ. соч. С. 28.
|
Н. A. Ярошенко Бечо в Сванетии | В. И. Суриков Боярская дочь, 1884-1887 | В. А. Серов Выезд императора Петра II и цесаревны Елизаветы Петровны на охоту, 1900 | И. Е. Репин Автопортрет, 1920 | В. Г. Перов Приезд станового на следствие, 1857 |
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок» |