Валентин Александрович Серов Иван Иванович Шишкин Исаак Ильич Левитан Виктор Михайлович Васнецов Илья Ефимович Репин Алексей Кондратьевич Саврасов Василий Дмитриевич Поленов Василий Иванович Суриков Архип Иванович Куинджи Иван Николаевич Крамской Василий Григорьевич Перов Николай Николаевич Ге
 
Главная страница История ТПХВ Фотографии Книги Ссылки Статьи Художники:
Ге Н. Н.
Васнецов В. М.
Касаткин Н.А.
Крамской И. Н.
Куинджи А. И.
Левитан И. И.
Малютин С. В.
Мясоедов Г. Г.
Неврев Н. В.
Нестеров М. В.
Остроухов И. С.
Перов В. Г.
Петровичев П. И.
Поленов В. Д.
Похитонов И. П.
Прянишников И. М.
Репин И. Е.
Рябушкин А. П.
Савицкий К. А.
Саврасов А. К.
Серов В. А.
Степанов А. С.
Суриков В. И.
Туржанский Л. В.
Шишкин И. И.
Якоби В. И.
Ярошенко Н. А.

Признание - Глава девятая

-Может, Валентин Александрович, никуда и не пойдем сегодня, отсидимся дома? - робко предложил Василий Васильевич Матэ.

В Петербурге было неспокойно. В этот день, девятого января, ожидалась большая рабочая манифестация, в связи с чем накануне к центру города стянули войска и даже в здание Академии художеств заявился на ночевку взвод улан.

- Нет уж, Василий Васильевич, пойдем, - хмуро ответил остановившийся в квартире Матэ Серов. - Зачем же пропускать такое? Посмотрим.

Добряк Матэ, тяжко вздохнув, начал натягивать на себя пальто. Занятия со студентами будут, конечно, сорваны. И что за блажь - вдруг пробудившееся в его давнем друге увлечение политикой?

От казенной квартиры профессора Матэ до Академии художеств рукой подать, но и на этом недолгом пути они повстречали солдат с ружьями, переминавшихся от холода с ноги на ногу.

Вход в Академию со стороны Четвертой линии перекрыт гарцующими на лошадях уланами, потребовавшими предъявить документы.

- Еще бы немного, - испуганно сказал академический сторож, - и вы бы не прошли. Вон их офицер, - кивнул он на улан, - велел запереть двери, чтоб, значит, никто не входил и не выходил.

- Занятия не отменены? - поинтересовался Матэ.

- Да уж какие там занятия! - снизив голос, высказал свое мнение старенький сторож, которого Серов помнил не одно десятилетие. - Сами видите, что происходит. Студенты бунт объявили: протестуют, что уланы заняли вчера здание и двор. Пришлось самому графу Толстому вмешаться.

Серов и Матэ поднялись на второй этаж, зашли в пустую аудиторию. Из окна ее виднелись на Николаевском мосту и ведущей к нему улице группы кавалеристов и солдат. Выпавший ночью снег искрился на мостовых под ярким солнцем. Гражданских прохожих почти не было. Немногие пешеходы шли, опасливо озираясь по сторонам, угодливо предъявляя по требованию солдат документы. Двери магазинов и лавок закрыты. Жильцы соседних домов осторожно выглядывали из-за занавесок.

- Дожили! - ожесточенно бросил Серов стоявшему рядом Матэ. - Так и комендантский час объявят.

Не теряя времени, он достал прихваченный с собой альбом, карандаши и стал зарисовывать вымершую, если не считать улан, улицу. Он и сам пока не знал, зачем ему это нужно, и чувствовал себя репортером, случайно оказавшимся в гуще событий. Может, ничего и не произойдет, а если что случится, он оставит и свое документальное свидетельство.

Подошел еще один знакомый - скульптор Илья Гинцбург. В связи с гибелью Верещагина Серов напомнил Совету Третьяковской галереи, что при жизни знаменитого баталиста Гинцбург сделал великолепную скульптуру, запечатлевшую художника за мольбертом, и рекомендовал для увековечивания памяти покойного отлить эту работу из бронзы.

- Там, у моста, - указал рукой Гинцбург, - и здесь, на улице, стоит Финляндский полк. Видел и повозки Красного Креста.

- Скверно, - выдавил из себя Серов, - очень скверно. Значит, ожидают, что прольется кровь, готовятся.

Галопом промчались два всадника, осадили лошадей перед командиром улан, что-то сказали ему. Офицер вскочил в седло, зычно подал команду - и тут же по-боевому подал сигнал горнист, сверкнули на солнце вытащенные наголо шашки.

- Никак в атаку пошли! - изумленно крякнул Матэ.

Повинуясь другому приказу, припали на колени солдаты Финляндского полка, передернули затворы, направив ружья в сторону уже видимой темной массы людей, приближавшейся к зданию Академии.

Гинцбург возбужденно влез на подоконник, открыл форточку, чтобы слышать, что происходит на улице.

- Да там не только рабочие. Судя по форме, и студенты. И женщин немало, - прокомментировал он со своего обзорного пункта.

Тревога собравшихся у окна нарастала, и каждый ощущал свое бессилие предотвратить близкую и страшную расправу.

Серов видел, как несколько мужчин, шедшие впереди колонны, снимают с себя шапки. Размахивают, в знак их мирных намерений, белыми платками. Пытаются о чем-то говорить с настороженно ждущими их солдатами.

- Наступать! - резким голосом гаркнул в ответ уланский офицер, и взвод улан, пришпоривая коней, подняв над головами шашки, понесся на толпу.

Толпа раздалась, пропуская вклинившихся в нее всадников. Крайние прижались к стенам домов.

- Солдаты, мы ж братья ваши! Что ж вы делаете? Не стреляйте! - слышались раздирающие душу крики. - Мы мирно идем, не убивайте же нас!

Раздался залп, и несколько мужчин впереди упали.

- Бей их! - азартно крикнул высокий офицер-улан. - Выполняй приказ!

Шашки, рассекая воздух, стали методично опускаться на головы и тела манифестантов. Дикие крики были на миг заглушены новым залпом нацеливших ружья в толпу пехотинцев. Люди, оставляя упавших на снегу, подались назад, беспорядочно побежали.

Подчиняясь безотчетному желанию увидеть конец драмы, Серов устремился вслед за Гинцбургом и Матэ наверх, на крышу здания, где уже собралась толпа учеников. Оттуда были видны бегущие по улице и падающие люди, преследуемые по пятам уланами. Внизу, где только что произошло столкновение толпы с солдатами, все опустело. Лишь пятна крови темнели на снегу. Валялись оброненные манифестантами галоши, шапки, рукавицы. Из дверей лавки двое мужчин тащили едва передвигавшего ноги окровавленного человека. А дальше, у Большого проспекта, избиение продолжалось. Гарцевали, врезаясь в толпу, уланы, слышалась пальба. Еще недавно сплоченные колонны мирного шествия раздробились на мелкие части и, преследуемые солдатами, растекались в подворотни и прилегающие к проспекту улицы.

Потрясенный увиденным, Серов спустился вниз, в оставленную ранее аудиторию. Взял свой рисунок с изображенной на нем еще пустой улицей и стал ожесточенно заполнять его фигурами людей, атакуемых вздыбившими лошадей уланами, с поднятыми над головами шашками.

Он понимал одно: жизнь трагически переломилась и отныне все будет уже не так, как прежде.

От внимательных глаз Лели не ускользнуло, что муж вернулся из Петербурга в потерянном состоянии духа. На вопрос, что случилось, Серов рассказал о кровавой бойне, свидетелем которой стал.

- Это было ужасно! И в чем провинились беззащитные люди? Лишь в том, что несли петицию царю, хотели встречи с ним? Значит, теперь в России за это можно и убивать? - с отчаянием говорил он. - И кто же мог отдать приказ стрелять, рубить шашками? Известно: командующий Петербургским военным округом и он же президент Академии художеств великий князь Владимир Александрович! Да как же после этого можно состоять в Академии под началом президента, чьи руки в крови?!

- Ради Бога, успокойся, - призывала его жена. - Это мерзко, противно, бесчеловечно, но тебе нельзя принимать все это так близко к сердцу. Ты перенес операцию, думай прежде всего о собственном здоровье, о семье.

- Нет, - отмел ее уговоры Серов, - не думать нельзя. Сейчас каждый, в ком еще не умерла совесть, должен как-то отозваться на это, выразить протест.

Но протестовать в одиночестве? Надо было заручиться поддержкой коллег, авторитетных в художественном мире. Репин, первый его наставник и самый видный из современных живописцев, вот кто может откликнуться на призыв к солидарным действиям!

И Серов сел писать письмо Илье Ефимовичу. Оно вылилось в едином порыве и отразило все, что накипело на душе:

"Дорогой Илья Ефимович!
То, что пришлось видеть мне из окон Академии художеств 9 января, не забуду никогда - сдержанная, величественная, безоружная толпа, идущая навстречу кавалерийским атакам и ружейному прицелу, - зрелище ужасное...
Ужели же, если государь не пожелал выйти к рабочим и принять от них просьбу, то это означало их избиение? Кем же предрешено это избиение? Никому и ничем не стереть этого пятна.
Как главнокомандующий петербургскими войсками, в этой безвинной крови повинен и президент Академии художеств - одного из высших институтов России... В этом сопоставлении есть что-то поистине чудовищное - не знаешь, куда деваться. Невольное чувство - просто уйти, выйти из членов Академии, но выходить одному не имеет значения...
Мне кажется, такое имя, как Ваше, его не заменишь другим, подкрепленное другими какими-либо заявлениями или выходом из членов Академии, могло бы сделать многое.
Ответьте мне, прошу Вас, Илья Ефимович, на мое глупое письмо. С своей стороны готов выходить хоть отовсюду (кажется, это единственное право российского обывателя).
Ваш В. Серов".

Однако Репин, к громадному разочарованию Серова, ответил уклончиво, в том духе, что вины великого князя Владимира Александровича в случившемся нет. По имеющимся у него сведениям, приказ применить против рабочих насилие был отдан кем-то другим, полицейскими чинами, а не великим князем. Зачем же тогда выходить из Академии?

Помощь и полное понимание своих действий Серов нашел у Поленова. Василий Дмитриевич был не менее младшего коллеги возмущен происшедшим в Петербурге.

- Даже если выразим протест только мы двое, - решительно заявил он, - это будет иметь эффект. По крайней мере совесть наша будет чиста.

Совместно составили текст заявления в собрание Академии художеств: "Мрачно отразились в сердцах наших страшные события 9 января. Некоторые из нас были свидетелями, как на улицах Петербурга войска убивали беззащитных людей, и в памяти запечатлена картина этого кровавого ужаса.

Мы, художники, глубоко скорбим, что лицо, имеющее высшее руководительство над этими войсками, пролившими братскую кровь, в то же время стоит во главе Академии художеств, назначение которой - вносить в жизнь идеи гуманности и высших идеалов".

Узнав об отказе Репина поставить под этим текстом свою подпись, заколебались и другие видные художники. Но Серов с Поленовым все же послали свой протест в Академию накануне предстоящего заседания ее членов.

Оправдались худшие прогнозы. Вице-президент Академии граф Толстой не счел нужным довести письмо до общего собрания. И в этой ситуации Поленов сделал ход назад. "Мне кажется, - сообщил он в письме из Петербурга Серову, - что наш гражданский долг теперь не позволяет нам уходить; надо стоять твердо, а если придется, так и нести последствия. Я нашу Академию от всей души люблю, все лучшее я получил от нее и поэтому искренне желал бы ей послужить..."

"Эх!" - только и крякнул в досаде Серов, прочитав письмо Поленова. Собственное решение он менять не собирался и вскоре, в ответ на отказ обнародовать их с Поленовым заявление, письменно уведомил графа Толстого о выходе из действительных членов Академии.

Его протестующий голос не был одиноким. Из Петербурга пришло известие, что студенты Академии художеств после событий девятого января отказались посещать классы и постановили не возобновлять занятий до сентября. Неспокойно было и студенчество Петербургской консерватории и других учебных заведений. Напряжение в обществе нарастало.

События девятого января отразились на Серове глубочайшим душевным кризисом. Не по собственной воле - так уж повернула судьба - стал он некогда придворным живописцем. Тех людей, кто правил сейчас Россией, он наблюдал во время портретных сеансов много раз, очень близко, один на один. Пытливым взглядом психолога он всматривался в их лица, глаза, в манеру держаться и часто ловил себя на тревожной мысли: да по плечу ли такому вот человеку, слабохарактерному, слишком уязвимому для давлений со стороны, направлять дела огромной державы, отвечать за судьбы миллионов подвластных ему людей?

Отец его, думал Серов о нынешнем императоре, был слеплен из другого теста: в могучей фигуре Александра III было что-то от петровской стати. Конечно, не был он, как Петр, великим реформатором, но по крайней мере отличался независимостью действий, умел внушить к себе уважение.

Война с Японией открыла неустойчивость и губительные просчеты власти. Расстрел же мирной демонстрации показал, насколько глубокая пропасть разделила в России власть и народ. Случившееся в январе оттолкнуло от самодержца и интеллигенцию. Ряды тех, кто оправдывал и защищал власть, стремительно редели.

Смятенное состояние духа подталкивало Серова к общению с личностью, олицетворяющей для него непререкаемый моральный авторитет, и потому без раздумий принял он переданное через Остроухова предложение Литературно-художественного кружка написать к тридцатипятилетию ее служения сцене портрет актрисы Малого театра Марии Николаевны Ермоловой.

В глазах Серова, как и в глазах тысяч и тысяч поклонников Ермоловой, Мария Николаевна была не только великой драматической актрисой. Ее особенно любило студенчество. В образах, создаваемых ею на сцене, молодежь видела воплощение своих романтических порывов, зримое выражение свободолюбивых тенденций, какими жило общество, предвестие освежающих перемен.

Образ Жанны д'Арк, однажды поразивший Серова в картине Бастьен-Лепажа на Всемирной выставке 1889 года, несколько лет спустя вновь завладел его сердцем и потряс до глубины души - теперь уже на сцене, в пьесе Шиллера "Орлеанская дева", где в полном расцвете таланта блистала в роли Жанны Ермолова. Серов видел ее и в Малом театре, и в Большом, куда по просьбам желавших посмотреть пьесу тысяч зрителей - беспрецедентный случай для драматического спектакля! - были перенесены представления "Орлеанской девы". И каждый раз эта невысокая стройная женщина с глубоким грудным голосом творила на сцене великое чудо перевоплощения, которое уносило зрителей в совершенно иные, высшие сферы.

В жизни же, как слышал Серов, актриса была женщиной отзывчивой и скромной. И потому к Ермоловой Серов питал глубочайшее уважение, видя в коллеге на поприще иного искусства очень близкую, родственную себе душу.

Серов писал Ермолову в ее доме на Тверском бульваре. Для позирования был избран большой зал, украшенный овальными портретами Шиллера и Шекспира, с несколькими зеркалами на стенах. Здесь Мария Николаевна иногда в одиночестве репетировала роли.

Определяясь с позой модели, Серов на одном из первых сеансов попросил Марию Николаевну что-нибудь прочесть для него так, как она обычно читает со сцены. Актриса в темном строгом платье, оживляемом у ворота жемчужным ожерельем, сцепив руки перед собой, с полминуты стояла неподвижно и вот, слегка откинув назад голову, в позе простой и одновременно величественной, начала читать из Пушкина:

Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В своей душе к нам не питал, и мы
Его любили...

- Да, именно так, очень хорошо, - одобрил Серов, торопливо набрасывая карандашом позу.

Уже на следующий день он понял, что должен изменить ракурс, взять фигуру снизу, чтобы создать такое впечатление, какое производила актриса на публику в партере, - так она выглядела наиболее эффектно.

Нет ли маленькой скамеечки, на которую он мог бы присесть перед мольбертом? Скамеечка нашлась, и теперь обоим оставалось лишь набраться терпения, чтобы успешно довести дело до конца.

Сеансы проходили почти в полном молчании. Ермолова казалась погруженной в скорбные думы, и Серов считал непозволительным нарушать ее внутренний покой. Лишь однажды рискнул сказать:

- Ваша Жанна д'Арк... ее забыть трудно и невозможно...

- Мне тоже, - сдержанно отозвалась Мария Николаевна. - Но годы идут, и приходится искать другое амплуа.

Взгляд ее при этом приобрел еще большую трагическую горечь, но сама ее поза, с замкнутыми в кольцо руками, как и гордая осанка, подчеркивали, что молодость для актрисы не самое главное: в ней достаточно еще душевных сил, чтобы выразить то вечное, к чему она призвана искусством.

Хотя основное место на организованной Дягилевым Историко-художественной выставке русских портретов было уделено другим векам, Сергей Павлович посчитал необходимым устроить на ней и современный раздел и уговорил художников Серова, Сомова, Врубеля и других внести в экспозицию свой вклад.

Грандиозная галерея портретов - неутомимому Дягилеву удалось собрать около трех тысяч полотен - была развернута в специально предоставленном для выставки Таврическом дворце. Каждый зал посвящался тому или иному периоду русской истории: здесь был и "петровский" зал, и "екатерининский", и залы, посвященные другим царям. Лев Бакст декорировал интерьер цветами, задрапировал стены красной материей - все это придавало экспозиции торжественно-праздничный вид.

В одиночку даже сил Дягилева не хватило бы, чтобы осуществить все это. Он сделал главное - за несколько месяцев странствий по России произвел своего рода инвентаризацию сокровищ русской живописи, хранящихся в провинциальных имениях. Заполучить же картины стало возможным с помощью писем их владельцам за подписью великого князя Николая Михайловича, которому Дягилев предложил возглавить организационный комитет. Уточнить авторство некоторых портретов Сергею Павловичу помогали Александр Бенуа и Игорь Грабарь.

Серов смог вырваться в Петербург лишь через несколько дней после открытия выставки. Он был готов увидеть что-то необыкновенное и все же был ошеломлен представшим перед ним богатством. Какое мастерство, не уставал восхищаться он, какие дивные лица! Особенно хороши были "Смолянки" Левицкого - портреты воспитанниц Смольного института. А Рокотов, Боровиковский, Карл Брюллов! Их портреты демонстрировали такое мастерство, какое, казалось, уже недоступно современным художникам.

Выставка вызвала огромный интерес, залы Таврического дворца полнились оживленно дискутировавшей публикой.

- Сергей Павлович, - поделился своими впечатлениями с Серовым Игорь Грабарь, - все же непостижимый для меня феномен. Ему как будто незнакома усталость. Накануне открытия он не спал ночами, помогая служителям развешивать картины, а днем как ни в чем не бывало расхаживал в своем модном фраке по залам, готовясь принять высоких гостей, и прояснял попутно спорные вопросы, кто же изображен на том или ином полотне: "Да разве вы не узнаёте? Это же портрет молодого князя Александра Михайловича Голицына". Энергия и память у него прямо нечеловеческие.

Первые печатные отклики на выставку были полны нескрываемого восторга. Искусствовед Врангель считал ее "замечательным событием в художественной жизни Петербурга". "Не только по количеству выставленных номеров, но также и по качеству, - писал рецензент, - выставка эта должна занимать первое место среди всех когда-либо устраиваемых в России художественных собраний". Другой критик, ранее не баловавший Дягилева благосклонностью, назвал выставку в Таврическом "феерической" и посоветовал каждому интеллигентному и любознательному человеку непременно посетить ее, и не один раз.

При встрече с Дягилевым обычно сдержанный Серов не мог скрыть своих чувств и торжественно сказал:

- Сергей Павлович, ты сделал великое дело!

- Служу Отечеству, - чуть усмехнувшись, ответил Дягилев.

К приезду Серова в Петербург подоспело еще одно приятное событие - Илья Семенович Остроухов на собрании гласных Московской думы был избран попечителем Третьяковской галереи. Это было личной победой и Серова. Зимой, в преддверии выборов попечителя, он организовал коллективное письмо видных художников в Думу с поддержкой кандидатуры Остроухова. Его подписали свыше двадцати художников, и среди них Репин, братья Васнецовы, Поленов, Врубель, Коровин. На предварительном заседании Думы свою лепту внес один из гласных, врач Синицын, заявивший, что незадолго до смерти сам Павел Михайлович Третьяков указал на Остроухова как на человека, которого он считает преемником в деле заведования галереей. Свое слово в Думе сказал и Савва Иванович Мамонтов, обративший внимание не только на знания Остроухова в искусстве, но и на его деловую хватку.

Воодушевленные победой, Серов и Дягилев направили Илье Семеновичу из Петербурга совместную поздравительную телеграмму. Они верили в то, что с таким попечителем в галерею уже не проникнет ничего второразрядного, недостойного ее стен и собрание будет прирастать лишь лучшими полотнами прошлых времен и современной живописи.

В знак протеста по поводу избрания попечителем Остроухова Совет Третьяковской галереи покинули Цветков и Вишняков. Они обычно препятствовали пополнению галереи картинами тех авторов, живопись которых не понимали и считали "декадентской". Что ж, об их уходе сожалеть не приходилось.

По мнению Серова, современный раздел дягилевской выставки явно уступал показанным на ней картинам старых мастеров. Но не все были с этим согласны. Тот же искусствовед Врангель подчеркнул: "Серов на выставке предстал, как никогда, в блеске своего замечательного таланта. Портрет Ермоловой - такая изумительная психология, такое виртуозное мастерство, такая простота и величие красок, которых он, может быть, не достигал еще ни в одном портрете. Молодой граф Сумароков" Эльстон с собакой будет со временем прямо классическим портретом..."

Узнав о предстоящем приезде Дягилева в Москву, восхищенные проделанной им титанической работой москвичи по инициативе Остроухова решили почтить его обедом в недавно отремонтированном ресторане "Метрополь". Серов отправился вместе с Коровиным. Собралось немало художников, коллекционеры живописи, кое-кто из писателей. Одним из последних пришел сильно постаревший после судебного процесса, но отнюдь не потерявший вкуса к жизни Савва Иванович Мамонтов.

Когда-то, вспоминал Серов, Мамонтов мечтал переоборудовать бывшую гостиницу Челышева в общегородской центр искусства с театром, зимним садом, с залами для танцевальных вечеров, маскарадов, выставок современной живописи. По его задумке фасад здания украсился майоликовыми панно, выполненными в абрамцевской керамической мастерской по рисункам Врубеля и Головина - "Принцесса Греза", "Поклонение божеству" и "Поклонение природе", "Орфей играет". Арест Мамонтова и все, что за этим последовало, помешали осуществить намеченные планы, и интерьер здания, так и оставшегося гостиницей с модным рестораном, оформляли уже другие художники, которых подыскали новые хозяева - С.Петербургское страховое общество.

Главный зал ресторана, перекрытый огромной стеклянной сферой, все же напоминал из-за обилия зелени зимний сад. Рядом с фонтаном в центре - изящные светильники на пирамидальных тумбах. Большие зеркала у дверных проемов словно расширяют пространство и благодаря эффекту отражения дают дополнительный свет.

Торжественный обед по праву организатора открыл Остроухов и предоставил слово Брюсову. Поэт несколько пространно, но с большим чувством отметил роль Сергея Павловича в объединении молодых художественных и литературных сил через созданный и умело руководимый им журнал "Мир искусства", недавно, увы, к общему сожалению, прекративший свою славную жизнь из-за финансовых проблем.

- Журнал, - говорил Брюсов, - воспитывал вкус, пропагандировал новое искусство, приобщал русскую живопись, философию к общеевропейским исканиям, и в этом его непреходящая заслуга.

Особо отметил оратор влияние кружка "Мир искусства" на развитие культуры книги в России, работу в этой области Бенуа, Бакста, Сомова, Лансере.

Посчитал приятным долгом подчеркнуть заслуги журнала и лично Дягилева выступивший за Брюсовым и Савва Иванович Мамонтов. Надтреснутым голосом он напомнил:

- Не будь Сергея Павловича с его журналом, так много сделавшим для популяризации кустарной промышленности в России, еще вопрос, смогли бы изделия наших мастеров получить столь высокую оценку на последней Всемирной выставке в Париже. Честь ему за это и хвала и глубокая благодарность от всех нас.

Настал черед вспомнить и организованную Дягилевым Историко-художественную выставку, и тут несколько слов в коллективно слагаемую оду добавил и Серов:

- То, что совершил Сергей Павлович, - это истинный подвиг во славу русского искусства, это эпоха в нашем национальном самосознании.

В заключение встал слегка раскрасневшийся от выпитого вина и несколько смущенный комплиментами по его адресу виновник торжества. Он выпрямился с бокалом в руке и сказал, что чрезвычайно взволнован и чувствует себя неподготовленным "принять такое трогательное выражение внимания к тому, что всеми нами сделано, выстрадано и отвоевано".

- Я, конечно, далек от мысли, - элегически продолжал Дягилев, - что сегодняшнее чествование есть в каком-либо отношении конец тех стремлений, которыми мы жили до сих пор, но я думаю, что многие согласятся: вопрос об итогах и концах в настоящие дни все более и более приходит на мысль. И с этим вопросом я беспрерывно встречался за последнее время моей работы. Не чувствуете ли вы, что длинная галерея портретов великих и малых людей, которыми я постарался заселить великолепные залы Таврического дворца, есть лишь грандиозный и убедительный итог, подводимый блестящему, но, увы, и омертвевшему периоду нашей истории?..

Я заслужил сказать это громко и определенно, так как с последним дуновением летнего ветра я закончил свои долгие объезды вдоль и поперек России. И именно после этих жадных странствий особенно убедился в том, что наступила пора итогов. Это я наблюдал не только в блестящих образах предков, так явно далеких от нас, но главным образом в доживающих свой век потомках. Конец быта здесь налицо. Глухие заколоченные майораты, страшные своим умершим великолепием дворцы, обитаемые людьми милыми, но не выносящими тяжести прежних парадов. Здесь доживают не люди, а доживает быт. И для меня теперь очевидно, что мы живем в страшную пору перелома, мы осуждены умереть, чтобы дать воскреснуть новой культуре, которая возьмет от нас то, что останется от нашей усталой мудрости. Могу смело и убежденно сказать: не ошибется тот, кто уверен, что мы - свидетели величайшего исторического момента итогов и концов во имя новой, неведомой культуры, которая нами возникнет, но и нас же отметет.

Задумавшись на мгновение, каким же тостом завершить речь, Дягилев решительно провозгласил, что без страха и упрека поднимает бокал за разрушенные стены прекрасных дворцов и за то новое понимание красоты, ту новую эстетику, которая оправдает день нынешний и грядущий.

Серов покидал "Метрополь" под впечатлением этой многозначительной речи. Прощаясь с Дягилевым, спросил:

- Правильно ли я понял тебя, Сергей Павлович, что мы не должны бояться того, что ждет нас впереди?

- Ты правильно понял, Валентин, - сжав его руку, ответил Дягилев. - Ни ты, ни я не в силах изменить ход событий. Мы должны продолжать делать свое дело и терпеливо ждать конца бури в надежде, что штормовой ветер утихнет и кораблик наш останется цел. Но об этом, помнится, я тебе уже говорил.

С утра опять зарядил мелкий дождь.

- Везет как утопленникам, - проворчал, встав с кровати и выглянув в окно, Шаляпин.

- Сегодня, Федя, твоя очередь воду таскать, - елейным голосом напомнил уже готовивший завтрак Коровин.

- Постыдился бы, - недовольно буркнул Шаляпин, - вся страна с эксплуатацией рабочего человека борется, а тут - на тебе, неприкрытый барский гнет.

- Воду принесешь, тогда, может, и рабочим человеком тебя посчитаем. А пока рано, - невозмутимо ответил Коровин.

Шумно поплескавшись у рукомойника, Шаляпин взял ведра и безропотно пошел во двор, к колодцу.

- Видишь, - подал ехидную реплику Коровин, когда могучая фигура Федора скрылась за дверью, - умелым воспитанием из него можно выбить лень и сделать вполне нормального гражданина.

- Какие-то остатки совести в нем есть, - удостоверил Серов.

Разыгрывать и подзуживать друг друга, как только эти трое осознали, что вместе им хорошо и весело, стало среди них обычной забавой. Так развлекали они себя и в Москве, и здесь, на даче Коровина, близ станции Итларь в Ярославской губернии. Прошлой зимой, когда Шаляпин пригласил друзей в ресторан "Эрмитаж", Серов с Коровиным договорились невинно подшутить над ним, проверить, не подведет ли Федора память после ресторанных возлияний. Хозяин заведения примкнул к заговору и согласился, не беря на себя последствий, вписать в счет холодного поросенка. Но провести Федора Ивановича не удалось. Изумленный поданным счетом, он тщательно изучил его и ошеломленно сказал: "Позвольте, но откуда поросенок? Мы же не заказывали". - "Ну, Федя, - невинно уставился на него Коровин, - забывчив! Мы же вместе его скушали". - "Антон, - воззвал Шаляпин к Серову, имевшему среди приятелей репутацию человека неподкупной честности, - хоть ты подтверди, что никакого поросенка не было". Но и Серов не мог менять правила игры: "Как же не было? Ты съел и еще похвалил, что хорошо поджарен, корочка так и хрустит!" Заговорщикам доставило особое удовольствие наблюдать, как меняется лицо Шаляпина. Он покраснел и, с подозрением взглянув на директора ресторана, процедил: "Черт знает что! Мошенничество!" Видя, что игра зашла слишком далеко, директор почел за лучшее сознаться, что он ни при чем и ему компаньоны Федора Ивановича велели вписать в счет поросенка. Лишь довольно улыбавшаяся физиономия Серова охладила гнев артиста и заставила его оценить шутку и весело рассмеяться.

Случалось и Шаляпину заодно с Серовым разыгрывать Коровина. "Что ж это, Костя, ты сделал? - озабоченно заявили они на вернисаже, стоя перед этюдом приятеля. - Ведь твой городовой слишком уж на государя императора похож. Специально посмеяться решил? Так тебе и политическое дело пришьют". Напуганный Коровин всерьез воспринял критику и, сняв этюд, спешно переписал лицо городового.

Ненастная погода несколько поумерила шуточный настрой друзей. Позавтракав приготовленными Коровиным сытными оладьями со сметаной, Шаляпин развалился на диване и с тоской в голосе запел про селезня, что плывет вдоль да по речке Казанке.

Серов, не желая признавать и дождливый день потерянным для работы, пристроился у окна писать этюд - вид мокрых сараев и одиноко пасущейся на лужке коровы.

Он вспомнил под монотонное пение Федора его рассказ о недавней гастрольной поездке на юг, в Харьков, и триумфальном выступлении там в Народном доме, перед большой рабочей аудиторией. По словам Федора, накануне концерта его вызвал к себе местный цензор и с пристрастием расспрашивал о репертуаре. Федор невозмутимо назвал из песен лишь классику: "Ночной смотр" Глинки, "Старый капрал" и "Мельник" Даргомыжского и тому подобное. Но на концерте поддался настроению этих бурных дней: с подъемом исполнил издевательскую по отношению к властям "Песню о блохе" Мусоргского, "Марсельезу", а потом, вместе с дружно подпевавшим залом, - артельную "Дубинушку".

"Когда-нибудь допрыгаешься, Федя, - с опаской за друга прокомментировал его рассказ Коровин. - Не сносить молодцу буйну голову!" - "Ничего, - беззаботно ответил Шаляпин, - Теляковский меня ценит и в обиду не даст".

Смелость Федора импонировала Серову. Да и время было такое, когда не пристало честному человеку стоять от политики в стороне и не реагировать на злобу дня.

Через пару часов вдруг разъяснилось, дождь утих, и Коровин радостно объявил, что пора и на рыбалку: "После дождя самый клев".

Облачившись в резиновые сапоги и куртки, друзья, прихватив снасти, вышли из дома.

- Ох, черт! - восторженно вскричал Шаляпин. - Какой воздух! Даже голова закружилась.

Мокрым лугом спустились к речке Нерль. Над ней висела, переливаясь в солнечных лучах, уходившая в облака радуга.

Коровин быстро отвязал лодку, в нее покидали походный скарб и, оттолкнувшись шестом, поплыли по течению. У песчаного откоса Коровин пристал к берегу и дал команду выгружаться. Сам, загнав в землю березовый кол и прихватив привязанную к нему веревку, поплыл на ту сторону. Там тоже вбил кол и, держась за веревку, вернулся на лодке обратно.

- Прошу, - широким жестом пригласил он в лодку друзей, - здесь и порыбачим.

- Я, ты знаешь, не любитель, - отклонил предложение Серов. Расстелив на траве плащ, он раскрыл альбом с намерением зарисовать реку и рыбаков на ней.

Шаляпин, постигавший под руководством Коровина рыбацкую науку, с готовностью сел на корме.

Держась за веревку, Коровин вновь потянул лодку к противоположному берегу, остановил ее на середке и бросил якорь. Окрестная тишина ясно доносила до Серова каждое слово:

- Здесь клев должен быть что надо.

Коровин измерил грузом глубину и передвинул поплавки, поясняя Федору:

- Тут, Федя, вся премудрость, чтоб наживка едва касалась дна. А сейчас мы прикормим нашу рыбку пареной рожью. За поплавком-то, Федя, внимательно следи. Чуть дернется - подсекай, но не резко, а деликатно, концом удилища. Рыбка - она деликатное с собой обращение любит.

- Это еще зачем? - недоуменно буркнул Шаляпин. - Я дергаю, когда поплавок уйдет.

- Тут и видно, что ты плохой рыбак. А я опытный, и ты наставления мои мимо ушей не пропускай.

Рыбаки закинули удочки и стали терпеливо ждать. Вскоре Коровин легонько дернул удочку и ловко подвел к борту лениво сопротивлявшуюся рыбу. У борта поддел ее сачком и вытащил в лодку.

- Хороша зверюга! - похвалил Шаляпин. - Как называется?

- Эту рыбку, Федя, зовут язь.

- Погоди, я сейчас тоже поймаю.

И вот, забыв наставления Коровина, Федор с азартом и силой рванул удочку и чертыхнулся: леска оборвалась.

- Моя рыба еще больше была, - с досадой сказал Шаляпин. - Да у тебя леска как паутина - разве выдержит?

- Учишь, учишь его, и все без толку! - огорченно крякнул Коровин и, взяв удочку Федора, стал налаживать леску с крючком.

Скучающий Федор опять загорланил:

Вдоль да по бережку,
Вдоль да по крутому
Добрый молодец идет...

- Кто ж так ведет себя на реке? - упрекнул Коровин. - Ты своим голосищем всю рыбу распугаешь.

Шаляпин с вызовом запел еще громче. И Константин не выдержал.

- Крючки здесь, - зло сказал он, - наживка в той банке. И рыбачь один на здоровье. Посмотрим, много ли наловишь.

Как был, в одежде, он прыгнул в воду и поплыл к берегу.

- Вот такие, - выйдя из реки, сказал Коровин, - всю рыбалку испортят. Идем, Антон. С ним рыбу ловить - дело пропащее.

По пути к дому повстречали где-то ночевавшего в деревне и проспавшего до обеда верного спутника Коровина в его речных походах - завзятого рыбака и истинного бродягу Василия Князева. Одетый, как и пристало бродяге, в залатанные порты, в измятой кепчонке, с лицом, поросшим щетиной, Князев, поравнявшись с ними, удивленно спросил:

- Где ж удочки, где ж улов, Кянстантин Ляксеич?

Его манера обращаться к Коровину каждый раз веселила Серова и Шаляпина.

- На реке, - хмуро буркнул Коровин. - Мы там Федора Ивановича оставили, посмотреть, какой из него рыбак.

- Так я подсоблю, - тут же оживился Князев и торопливо пошел к берегу.

- Повезло Федору, - недовольно сказал Коровин, - от Василия-то ни одна рыбина не уйдет. И помяни мое слово: Феденька весь улов себе припишет.

Шаляпин вернулся на закате солнца и был очень доволен проведенным на реке днем. Василий Князев нес за ним корзину, полную крупных язей и плотвичек.

- Взгляни, Костя, - предложил Шаляпин, - тебе такая рыбалка и не снилась. Стоит приноровиться - и тягаешь одну за другой.

- Неужто сам наловил? - с подозрением спросил Коровин.

- А то кто же! - гордо ответил Шаляпин, но тут же поправился: - Немножко и Вася помог.

Князев скромно помалкивал.

Коровин понимающе подмигнул Серову.

- Давай-ка, брат, топи печь, будем рыбу жарить, - продолжал балагурствовать познавший счастье рыбака Шаляпин.

К богатому улову появились и соленые огурчики, бутыль с водкой. После ужина разомлевший Коровин прилег на кровать и начал рассуждать, на какие хитрости способны разные рыбы и как их обманывать и лучше брать. Вспомнил и несколько случившихся с ним забавных рыбацких историй. Свои реплики изредка вставлял и многоопытный Князев.

Серов, взяв холст и закрепив на мольберте, принялся писать при свечах беседу двух бывалых рыболовов, своего рода вариацию на тему "Охотников на привале" Перова.

Выпив еще пару рюмок, Князев пришел в отличное расположение духа и развлек компанию совершенно невероятным рассказом о своих рыболовных похождениях в Норвегии: как преследовал его там некий подозрительный незнакомец, сначала на берегу, а потом и на пароходе, когда Князев и купец-норвежец, которому он помогал ловить лососей, поплыли дальше по фьордам.

- Заперся я в своей каюте, чтоб преследователь мой меня не достал, - интригующе завершал свой рассказ Князев, - принял на сон грядущий водочки и гляжу в кругло-то окошко каюты на морскую воду. И что ж вижу? Та же страшная харя, что днем на меня с палубы пялилась, с той стороны окошка из воды таращится - глаз, сволочь, не сводит и огромадными плавниками ворочает. Вот она, Константин Ляксеич, какова рыба-то норвежская!

- Врешь ты все! - пристыдил его Коровин. - И не был ты никогда в Норвегии.

- Да зачем мне, Ляксеич, врать-то! - обидчиво ответил Князев. - Будто знаете вы мою биографию. А я не токмо в Норвегии, а и в другом заграничье бывал.

- Да уж признайся, Костя, - хохотал Шаляпин, - что Вася Князев переплюнул тебя рыбацкими историями. Побил по всем статьям.

Коровин, раздосадованный тем, что Шаляпин испортил ему рыбалку и рассказ Князева имел больший успех, повернул беседу в другую сторону:

- А что, если завтра на Новенькую мельницу, к Никону Осиповичу махнуть? Там рыба еще крупней водится.

- Там рыба знатная, - авторитетно подтвердил Князев.

- Ступай, Вася, в деревню, - наказал Коровин, - договорись насчет подводы на завтра. Утречком поедем.

- Хорошо тут, Костя, жить, - признался Шаляпин, когда Князев ушел исполнять поручение. - Погодите, вот закончу дачу и такое хозяйство здесь разведу: и куры, и гуси будут, может, и пара лошадей...

Выкупив у Коровина участок принадлежащей ему земли, Шаляпин начал строить по соседству, по проекту Серова и Коровина, собственную дачу и после сегодняшних рыбацких подвигов был особенно убежден в правильности своих жизненных планов.

- Надоест петь, - мечтательно продолжил он, - одной рыбой проживу.

- Видишь, Федя, - на этот раз с нежностью к другу и будто бы без подначки сказал Коровин, - наконец-то и ты понял, в чем жизненный смысл состоит.

- Понял, Костя, все понял, спасибо за науку. - Шаляпин подошел к лежавшему на кровати Коровину и дружески поворошил его шевелюру.

Дневная распря была, кажется, окончательно забыта.

Утром собрались в намеченный поход. Решено было взять, помимо рыболовных снастей, холсты, краски, кой-какой харч, палатку, чтоб провести ночь на реке.

И вновь, как и накануне, светило солнце, золотившее ржаные поля, наливавшее зеленью ельники, сосновые боры, мимо которых петлявшей в лугах и рощах дорогой добрались до мельницы, построенной в низинке, у подножия леса. К ночи на берегу реки, близ походной палатки, зашумел костер. Сделали добрый стол, разлили по мискам густую ароматную уху, и после трапезы Шаляпин с охотой подпевал раньше певшему в сельской церкви огромному и дюжему, как и сам Федор Иванович, мельнику Никону Осиповичу:

По муромской дорожке
Стояли три сосны,
Со мной прощался милый
До будущей весны...

Дружно и слаженно звучали в их исполнении песни северного края. Серов с Коровиным, установив этюдники, писали ночную мельницу, освещенную светом костра.

Шум мельницы аккомпанировал удалому пению:

Гой ты, родина моя!
Гой ты, бор дремучий!
Свист полночный соловья!
Ветер, степь да тучи...

Лицо Шаляпина, вставшего у костра в обнимку с седобородым мельником и выводившего слова песни во всю силу могучих легких, сияло счастьем. Здесь он чувствовал себя в своей стихии и пел с особым, заставлявшим сладко щемить душу чувством.

В июле установились солнечные дни, вода в Финском заливе прогрелась, и дети Серовых взяли в обычай с утра плескаться в море. Иногда купали и недавно приобретенных для нужд хозяйства лошадей.

Их дача в местечке Ино была удалена от других, и это позволяло мальчикам, не стесняя себя одеждой, принимать морские ванны обнаженными. Как-то Серов загляделся на стройную фигуру Саши, зашедшего в воду вместе с молодым жеребцом. С радостным задором он что-то звонко крикнул резвящимся в воде братьям. Солнце серебрило залив, сверкало на мокром теле юноши и смирно стоявшем рядом с ним жеребце.

Эта невзначай увиденная утренняя сценка послужила темой для очень светлой по настроению картины.

Сюда, в Ино, как и в соседние финские селения, облюбованные для летних дач петербургскими и московскими художниками и литераторами, все, происходившее в этом году в России, доносилось в интерпретации отечественной и зарубежной прессы. Серов жадно ловил любые новости, тем более что в Финляндии цензурные рогатки не были столь суровыми и можно было без помех читать и французские, и немецкие газеты, подробно освещавшие грозную российскую жизнь. В них сообщалось о массовых стачках, захлестнувших южные и центральные области страны и Польшу. Особый размах забастовки приобрели после восстания моряков на броненосце "Князь Потемкин Таврический" и в связи с полугодовой датой расстрела январской демонстрации питерских рабочих.

Дягилев был прав. Грызуны ощущают даже малейшие колебания земной коры и бегут подальше от беды. Не так ли поступил Александр Бенуа, поторопившись после известных событий в Петербурге покинуть Россию и вновь поселиться в любимой Франции? "Ах ты, эмигрант, - узнав о готовящемся отъезде, укоряюще писал ему Серов. - Не хочешь с нами кашу есть. Пожалуй, не без удовольствия будешь за утренним кофе пробегать известия из России. Издали оно совсем великолепно".

Иногда вспоминался и Врубель. Зимой вместе с Остроуховым Серов навестил его в Петербурге и был обрадован вполне здоровым видом Михаила Александровича. Врубель показал недавно законченную картину "Жемчужина": по краям перламутровой раковины две обнаженные наяды словно выплывали из пены волн. Тогда же Врубель работал пастелью и очень тонкий по краскам портрет жены, сидящей в пышном платье на диване близ горящего камина. И как приятно было прочесть письмо от Матэ, сообщившего, что "Врубель тебе кланяется". Работоспособность художника вызвала у Василия Васильевича почтительное восхищение. Однако весной стало известно, что здоровье Врубеля ухудшилось и он вновь помещен в клинику Усольцева.

Однажды Серов получил в Ино письмо и, не посчитав нужным знакомить с ним жену, сказал, что уезжает на день-два в Куоккалу.

- К Репину? - понимающе поинтересовалась Леля.

Немного поколебавшись, Серов отрицательно качнул головой:

- Нет, к Горькому. Он снимает там дачу.

Лицо Лели выразило беспокойство. Она осторожно спросила:

- А надо ли?

- Надо, - жестко, отвергая дискуссии на сей счет, ответил Серов.

Волнение жены было ему понятно. В глазах властей популярный писатель имел репутацию политически неблагонадежного, одного из возмутителей общественного спокойствия. За ним наверняка следили, и дружить с ним было небезопасно.

Серов вернулся из Куоккалы воодушевленным. Он был похож на человека, решительно принявшего брошенный ему вызов на дуэль. Пусть карандаш и кисть единственное оружие, каким он владеет. Но в умелых руках можно сражаться и этим.

Не испытывая терпение жены, Серов решил откровенно рассказать ей, зачем встречался с Горьким: раньше или позже все равно узнает, и не привыкли они вести друг от друга тайную жизнь.

- Там, в Куоккале, собрались кое-кто из писателей и художников. Обсуждали, как можно выразить свою позицию по поводу действий властей. Некий Гржебин, недавно приехавший из Мюнхена, предлагает издавать сатирический журнал, наподобие немецкого "Симплициссимуса". Уже определили название - "Жупел". Горький берет на себя литературную часть. Стихи в журнал обещал Иван Алексеевич Бунин - он тоже присутствовал, как и Леонид Андреев. Горький уверен, что к нам примкнет и Бальмонт. Из художников были Игорь Грабарь и двое финнов. Но финны пока колеблются. Из петербуржцев готовы поддержать Добужинский и, кажется, Женя Лансере.

- Но ты же знаешь, - обеспокоенно ответила Леля, - что этот немецкий журнал у нас запрещен, ты сам говорил мне. И вы тоже будете участвовать в нелегальном издании? Могут и арестовать.

- Все может быть, - твердо ответил Серов. - Нельзя исключать худшее. Однако, по мнению Горького, события развиваются очень быстро, и наши правители уже так напуганы, что готовы пойти на уступки и отменить цензуру печати. Готовить первый номер надо уже сейчас, и я согласился кое-что дать для него. Эти лихие кавалеристы, рубящие безоружных людей, у меня отсюда вот, - он тронул себя за голову, - никак не вылезают. Пусть и другие полюбуются на "доблесть" русских солдат, воюющих с братьями по крови.

- Я боюсь за тебя, за всех нас, - прижавшись к его плечу, всхлипнула Леля.

С того дня в ее сердце поселилась тщательно скрываемая тревога за мужа, за детей, за будущее семьи.

Вскоре после приезда Серова из Финляндии в Москве появилась и его мать. Она еще больше поседела, но была, как и прежде, неугомонной.

- Можешь поздравить меня! - гордо заявила Валентина Семеновна. - Полицейские чины окончательно уверились в моей неблагонадежности и предложили мне покинуть Судосево.

- Был повод? - поинтересовался Серов.

- Повод они всегда найдут, - пожала плечами мать. - Когда преследовали Римского-Корсакова, я организовала письмо от местных крестьян в его поддержку. Может, это. А может, и что другое. Меня часто спрашивали, что происходит в стране. Я объясняла, что началась революция и она направлена к тому, чтобы крестьянам и рабочим жилось лучше. Вероятно, кто-то донес приставу, а ему только того и надо: давно питал ко мне самые "добрые" чувства. Потребовал быстренько собрать вещички и - тю-тю! - куда-нибудь подальше.

С началом стачек Валентина Семеновна тут же определила свое место в них. Пользуясь опытом помощи голодающим Поволжья, она с прежней энергией взялась за организацию бесплатных столовых для бастующих и тормошила сына просьбами обеспечить через друзей и знакомых денежные пожертвования. По мере сил помогали Коровин, Остроухов и особенно Шаляпин.

Еще накануне массовых волнений Серов писал на квартире Шаляпина портрет друга - углем, в натуральную величину. Он изобразил Федора Ивановича во фраке, развернувшегося лицом к зрителю, - таким, каким его видели на эстраде во время концертных выступлений. В это время слава Шаляпина достигла, казалось, апогея. Поклонники осаждали его и дома, и на улице, и Федор воодушевлялся мыслью, что теперь поет не только для избранного "света", - он стал кумиром народных масс.

- Как-нибудь, - однажды сказал он Серову во время сеанса, - я спою "Дубинушку" и в Большом.

Почти сразу после окончания портрета Шаляпина представилась возможность написать приехавшего в Москву и поселившегося на Воздвиженке, недалеко от дома, где жили Серовы, Максима Горького.

Эти работы, как и исполненный в начале года портрет Ермоловой, служили для Серова источником душевных сил. Если раньше в чем-то он и заблуждался, то теперь для него было очевидно: отнюдь не царские особы, а скорее люди искусства, такие, как Ермолова, Шаляпин, Горький, в ком аккумулируются таланты и нравственный опыт народа, олицетворяют собой Россию.

Встречаясь с Серовым, Горький предостерегал его от излишней веры в готовность властей идти на компромисс с народом и либерально настроенной общественностью.

- Эта их затея, - говорил он по поводу объявленного в печати закона о выборах в Государственную думу, - всего лишь ширма, предохранительный клапан для спускания пара.

И все же царский манифест 17 октября, в котором провозглашались неприкосновенность личности, свобода слова, собраний и союзов, Серов воспринял с энтузиазмом.

- Победа, - ликовал он, - победа!

- Надолго ли? - сомневалась мать.

Воодушевление дарованными свободами охватило и учащихся Училища живописи, ваяния и зодчества. Они считали, что тоже внесли скромный вклад в торжество демократии: еще в дни всеобщей стачки, с согласия совета преподавателей, организовали в училище столовую и лазарет для рабочих. Манифест подтолкнул их к политической демонстрации.

Серов наблюдал ее, как и в памятный петербургский день, из окна учебного заведения. Он видел, как толпа с красными флагами в руках с пением "Марсельезы" вышла на Мясницкую улицу. Но что-то маловато в ней будущих живописцев. Народ все больше постарше, и похожи на рабочих. Молодой длинноволосый юноша - кажется, тоже не из их студентов - появился на балконе училища и произнес короткую и страстную речь.

Неожиданно на улицу выехал взвод драгун. Обогнав колонну, кавалеристы развернулись лицом к демонстрантам, прозвучала резкая команда офицера, и всадники с обнаженными шашками помчались на толпу, рубя древки флагов и полосуя людей. Ошеломленные, явно не ждавшие нападения демонстранты врассыпную кинулись в подъезды училища и расположенного напротив почтамта.

Опять! - в ярости думал Серов. Да как же так? Почему? Ведь манифест провозгласил неприкосновенность личности, свободу собраний. Значит, все это надувательство, обман?

Дома, когда он рассказал об увиденном матери, Валентина Семеновна поделилась с ним другой новостью:

- Вчера черносотенцы убили Николая Баумана - одного из лидеров рабочих Москвы. Завтра похороны. Говорят, будет массовое шествие.

- Надо идти, - решительно сказал Серов.

Присоединиться к нему он уговорил обычно аполитичного Коровина.

Заполнившая Москву огромная манифестация шла молча и скорбно, но, судя по отдельным репликам, сердца людей были полны ненависти к тем, кто убил их товарища.

- Тебе не кажется, Костя, - вполголоса сказал Серов шедшему рядом Коровину, - что чувствуешь себя как в пороховом погребе? Достаточно поднести фитиль - и последует взрыв.

- Очень даже кажется, - хмуро согласился Коровин.

Взрыв грянул в декабре, но грозное приближение его ощущалось весь предыдущий месяц.

Вдруг решили вооружаться студенты Училища живописи и обратились к совету преподавателей посодействовать им материально. Уж на что либерально были настроены профессора, такие, как Серов и Касаткин, но поддержать подобное они не могли. До смерти перепуганный директор училища князь Львов принял решение временно прекратить занятия.

Однако Серов полагал, что в любом случае учебу надо продолжать.

- Где? - недоуменно спрашивали его учащиеся.

- Что-нибудь придумаем, - обещал их наставник.

Ему удалось подыскать поблизости, в подвальных складах почтамта, большую пустующую комнату. Там сделали ремонт, стены побелили, и вскоре оборудованный класс принял учеников. Занятия с натурщиками возобновились.

Между тем события приобретали все более угрожающий оборот. Вслед за политической стачкой в разных концах города, на Садовой, Тверской, в районе Пресни, началось строительство баррикад. По Москве ползли невероятные слухи: уже взят Кремль, толпа штурмует дом генерал-губернатора, требуют немедленно выдать Дубасова, гарнизон отказывается стрелять в рабочих.

Движение на улицах почти замерло. То и дело слышалась ружейная и пушечная пальба. Редко встречавшиеся извозчики требовали за риск доставки пассажира сумасшедшие деньги.

- Ты слышал? - однажды сказала Серову мать. - В город для подавления восстания вводят свежие части - гвардейский Семеновский и Сумской полки.

- Что ж, гвардейцы постараются, - мрачно реагировал Серов.

По ночам полыхали пожары. Недавно выпавший снег отражал пламя, и небо над городом окрасилось в кровавый цвет.

- Что ж это творится? Когда это кончится? - слышал Серов от прохожих, пытавшихся, как и он, пробиться к своим домам мимо забаррикадированных улиц и военных кордонов.

- Стой, дальше нельзя, предъявите документы! - потребовал офицер конского разъезда, и, подчиняясь ему, Серов покорно полез в карман. Но офицер уже не смотрел на задержанного. Его внимание привлекли двое, бегом пересекавшие пустынную улицу.

- Чего ждете? - криком взорвался он на подчиненных. - Уйдут. Стрелять!

Спешившиеся казаки быстро припали к винтовкам. Раздались выстрелы. Упал один. Второй, петляя, как заяц, почти достиг спасительных домов. Но следующий залп остановил и его. Будто споткнувшись, он взмахнул руками и рухнул на снег.

Офицер вновь повернулся к Серову, внимательно изучил протянутый ему документ.

- Куда вы все лезете? Жить надоело? - грубо выругался. - Видите же, что происходит!

- Семеновцы? - сдерживая себя, хрипло спросил Серов.

- Нет, - не без корпоративной гордости ответил молодой офицер, - Сумской полк.

Добравшись до дома, Серов, не говоря ни с кем из близких, заперся в кабинете и, достав альбом, по свежим впечатлениям стал набрасывать рисунок: почти пустынная улица, одинокий, похожий на виселицу фонарь, голые деревья. Двое стреляющих казаков. На снегу труп одной из их жертв, и убегающий к домам, без шапки, второй мужчина. Сейчас убьют и его. На рисунке, чтобы навсегда запомнить этот день, написал: "14 декабря 1905 г. Сумской полк".

Ожесточенная пальба продолжалась еще несколько дней. Говорили о тысячах убитых. В городе шли обыски, массовые аресты... И сила восторжествовала. Однажды наступила мертвая тишина: восстание было подавлено. В Москве бесчинствовали разделявшие радость победы банды черносотенцев.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
 
Автопортрет
В. А. Серов Автопортрет, 1880-е
Портрет А.Я. Симонович
В. А. Серов Портрет А.Я. Симонович, 1889
Портрет Г.Л. Гиршман
В. А. Серов Портрет Г.Л. Гиршман, 1907
Одиссей и Навзикая
В. А. Серов Одиссей и Навзикая, 1910
Портрет Иды Рубинштейн
В. А. Серов Портрет Иды Рубинштейн, 1910
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок»